Наум Брод. Цветное (сборник наумбродов)

Н А У М Б Р О Д

(цветное)

Четыре периода моей жизни вспоминаются по цвету. Как будто всматриваюсь в них через цветное стекло. Цвета такие: «голубой с сиреневым», «черно-белый», «светло-желтенький» и «желто-коричневый». Это в промежутке от четырех до одиннадцати лет. Потом уже ничего подобного не возникало.

Психологам известна такая особенность нашей психики, но у меня есть свои объяснения цвета. Или предположения. Например, голубой с сиреневым – это 43-й год. Я тогда жил в Челябинске, ходил в детский сад. Однажды не дождался, пока за мной придут и сам ушел. Но пошел не в сторону дома, а в противоположную, вверх по улице. Скорее всего, это было под вечер – значит, было сумеречно, от этого и цвет. Меня хватились, искали, были какие-то переживания. В памяти еще сохранилось ощущение межсезонья – конец лета или начало осени: я вижу себя одетым в легкое пальтишко. Это время года само по себе нагоняет тоску, а мне еще делается тоскливо от самого цвета, голубого с сиреневым, – если в него долго всматриваться. Сюда еще можно добавить неприкаянность и желание уйти «не в ту сторону», которые, возможно, уже тогда начинали закладываться в моем характере, – детали, которые тоже не способствуют радостному восприятию мира. Эта смесь, возможно, и определила цвет периода. Позже голубой с сиреневым цвет лег на все остальные события вокруг этого. Правда, событий немного и почему сгруппировались именно эти, а не какие-то другие, не знаю. Это уже прихоть воображения.

А в коричневый с желтизной окрашен 46-й год, я уже в Риге. Цвет мог возникнуть из-за жары в один из летних дней, даже запомнились градусы – «тридцать шесть». Жару я помню сам – прятался от нее, а о градусах много говорилось взрослыми. Раз жара, значит, в представлении шестилетнего мальчика все должно быть горелым – не буквально, но таким же коричневым, как тело. Цвет мог возникнуть и по звуковой ассоциации: цифра «шесть», сколько я себя помню, казалась мне коричневого цвета. С желтизной, кстати. Шесть лет… сорок шесть… тридцать шесть… Еще у меня тогда были какие-то особые отношения с карандашами – коричневым и желтым, особенно с желтым.

Про остальные – по ходу…

Было ли все так в Челябинске или в Риге или еще где, о чем я расскажу, меня не очень интересует. Я никогда не перепроверяю свои давние впечатления. Какие сформировались, такими делюсь. Так что если кому-то придет в голову ловить меня на неточностях – пустая работа.

Многие писатели любят «посещать места» или любят говорить о том, что они это любят. Наверно, это им что-то дает, что-то они приобретают, а я, наоборот, боюсь потерять. Прошлое посетить невозможно, оно остается только в памяти, причем не в той, которая умиляет своей добросовестностью, а в каких-то особых хулиганских уголках, где все не так, как положено, правильно и достоверно, и, возможно, не так, как было на самом деле, но именно к ним тянет памятью. В мой Челябинск, мою Ригу… И тогда делается хорошо до слез.

Однажды я глянул на одну из своих детских фотографий и удивился: до чего ж я был не похож на того, кого помнил! Вроде бы документ, а оставляет равнодушным, как неправда. Стоило мне отойти во времени от фотографии, как в памяти снова возник тот, кого я помнил, кто вызывает нервный озноб своей правдой. С моими цветными периодами, наверняка, произошло такое же искажение. Все другие свидетельства будут для меня такой же неправдой, как я на той фотографии. То, о чем я пишу, не перечень фактов с претензией на точность, а нечто более сложное, к чему хочется возвращаться – ощущения. Факт может оставить тебя равнодушным, тем более по прошествии времени. А ощущения, если ты их сможешь вытащить на поверхность, – нет. Поэтому лучше держать в памяти чувства, чем метеорологические сводки ушедших дней.

1. ГОЛУБОЙ С СИРЕНЕВЫМ

…Город совсем малонаселенный. В нем живут: мои сверстники или почти сверстники из одной группы детского сада, все – все! – с не запомнившимися лицами. Их человек тридцать, но может быть, что число возникло позже, а мной четырехлетним была ухвачена с собоймножественность кроватей и когда-то задним числом я прикинул, что около тридцати;

две воспитательницы из детского сада. Обе вне возраста. Им могло быть и по пятнадцать и по двадцать пять. Они посмеиваются надо мной, и поразительно, что это я вынес непосредственно из своего четырехлетия – посмеиваются, да! – уже тогда это понял;

мальчик, с которым я на огромной свалке. Свалка сразу за домом. Почему свалка?! Свалка… Поле, пустое до горизонта. И вовсе могло быть не сразу за домом, а где-то вообще. Но мне видится тыльная сторона моего дома, черный выход, и сразу за ним нога ступает на этот плешивый пустырь;

мои соседи – Галя, двенадцати лет, и ее мать. ( По-моему, Галя.) Мать Гали без имени-отчества, с застывшей улыбкой и всего в двух позах, я о них расскажу. В Гале конкретности больше, я даже вижу ее лицо – немного от проголодавшегося грызуна, но, конечно, при встрече никогда уже не узнаю, хотя в ее возрасте черты лица могли уже и оформиться;

высокий дядя с виноватым лицом. Шинель, заполняющая значительную часть пространства. А рост действительно метра под два, не потому, что я маленький, – он пригибается, проходя в дверь. Или шутит, что вынужден пригибаться, но не без основания же так шутить;

две мои тетки. Они основательно жили в этом городе, но в голубом с сиреневым появляются только раз, неизвестно откуда. Я придумал себе, что с фронта. Может, и с фронта, а может, и нет. Вряд ли буквально с фронта;

и мать.

Вот такой у меня город, в голубом с сиреневым. (Сиреневый добавится ближе к концу периода, но ожидание его все время присутствует.)

Что-то случилось с печкой, и она зачадила. Пожара не было, но все переполошились: «Пожар! Пожар!»

Читайте журнал «Новая Литература»

Детский сад занимал две комнаты. Одна считалась столовой, вторая спальней. В столовую попадали прямо с улицы: двойная дверь и – столовая: просторное помещение с тремя окнами слева, с печкой до потолка в углу справа от двери. Столы сдвинуты в глубину подальше от двери. Странная столовая. И детский сад странный – как вовсе и не детский сад, а случайное помещение, временное под детский сад. Так, скорее всего и было. Где была кухня – я не знаю. А спальня была за высокой двустворчатой дверью, справа от входа.

Печка топилась из спальни. Дым повалил на пол, пополз вдоль окон и быстро заполнил спальню, в которой мы только-только весело просыпались. Одна воспитательница завизжала, а вторая, не заметив этого, стала выталкивать нас в столовую – в трусах, майках, босых. Кому-то было жутковато-весело, кому-то откровенно страшно, но слёз я не запомнил. Вполне возможно, что никто и не плакал Сухие испуганные глаза детей воюющих родителей.

Нас собрали в столовой. Из кучи одежек мы разбирали свое, путались, путали воспитательниц, но они не сердились. Та, что вначале завизжала, в какой-то момент нашлась (или ее одернула вторая воспитательница) и загасила печь водой из ведра. Значит, откуда-то должно было возникнуть ведро, откуда-то вода, но это ушло, видимо, навсегда, мне уже никогда не вспомнить, а врать не хочется – от придуманного меняется цвет, а мне дорог голубой с сиреневым.

В эту комнату, именуемую столовой, уже просочилась сырость – из комнаты, именуемой спальней. Там были настежь распахнуты окна, там вечерняя сырость мешалась с дымом, изгоняя его, там зияла внезапно остуженной чернотой печь, там было темно, но не очень страшно, если думать о темноте отсюда, из освещенной столовой, – можно было, приоткрыв дверь, впустить туда полоску света, самому оставаясь здесь, под защитой двух уставших воспитательниц (насчет «уставших» не уверен, глазами того мальчика я мог и не заметить усталости, однако какой-то след от нее остался, как от нажима пальца). Воспитательницы позволили мне заглянуть «туда разочек», и я заглянул. Я весело упирался обеими руками в неподвижную створку двери, просовывая голову вслед за тонкой полоской света, окунал взгляд в темную сырую комнату, не успевая разглядеть пробивающуюся из угла белизну простыней, быстро выныривал обратно, захлопывал дверь и смотрел на воспитательниц с восторгом рискнувшего.

Я старался их рассмешить или развеселить… нет, рассмешить – это вернее для четырехлетнего, – за то, что они почти все позволяли мне, и за то, что они легко начинали смеяться, и за то, что они дурачились со мной; и за то, что они задавали мне много вопросов.

– А кто твоя мама?

– Певица.

– А где твой братик?

Мне немножко неловко, мне чуть-чуть стыдно, чуть-чуть я смущаюсь – в каких-то местах, ускользающих от моего понимания Я перехватываю случайно взгляд одной воспитательницы – той, что визжала вначале Они хотели бы скрыть от меня этот взгляд, но не очень старались и теперь они обе улыбаются навстречу моему ответу, а та, что визжала, почти что смеется – вот-вот прыснет со смеху.

Я пока жмусь спиной к другой воспитательнице, втискиваюсь между ее колен, упираюсь в полотняную жесткость юбки, на моем лице кривая улыбка – что-то смущает меня, но что – я, конечно, не знаю еще. Я могу засмеяться, и могу заплакать, но я пока не смеюсь и не плачу, я верчу своим телом между колен воспитательницы, отодвигаясь от той, что визжала. Но юбка уже не пускает дальше.

– Ты сказал, что у тебя был братик. А где же он? Голос воспитательницы звучит у самого уха, мне щекотно, я прижимаю ухо к плечу, благодарно заигрываю – я окончательно чувствую себя под ее защитой.

– Где же твой братик? – Та, что визжала, села на корточки – пристроилась к нам и взяла мои руки в свои, но я отдал только одну руку.

Я слышу свой голос:

– Умер. От щекотки. Его защекотали.

Я опять немного смущаюсь – не знаю, попал или не попал, может, будут смеяться? – особенно та, что визжала. Но она не стала.

Я чувствую себя совсем спокойно, уверенно, мне даже хочется вырваться, я пытаюсь стать на ноги – стоять сам, барахтаюсь между колен воспитательницы, но та взяла мои руки в свои и прижала ладонями к печке Печка еще теплая.

– Тепло?

Я, наконец, вырываюсь и ношусь, защищенный, по комнате, именуемой столовой.

Та, что визжала, зевает, у нее огромный распахнутый рот, нос собирается в гармошку…

– Ну, где твоя мама?

…я замираю на месте и вижу все эти неожиданные подробности. Но ей все равно.

-А?

– Не знаю, – говорю я и несусь ко второй воспитательнице, с ходу врезаясь в подол между колен.

Мать придет за мной один раз. Может быть, она приходила больше, наверняка больше, но в памяти останется только один раз – ее морозный румянец, упругая молодость, готовность звонко смеяться и счастливое безразличие: забрать меня или поручить это кому-то другому. Я всегда остаюсь позже всех, воспитательницы никак не привыкнут к этому. Иногда меня забирает Галя, иногда я… ухожу как-то иначе.

Печь совсем остыла. В комнате, именуемой столовой, становилось все больше холодных мест, и сама комната становилась огромней

Воспитательница – та, что визжала, – снова спросила:

– А как это – от щекотки?

Ей уже не хотелось смеяться, но она еще смогла бы, если бы что-то было смешное.

– Защекотали.

– Прямо защекотали? – Она почти верила мне.

– От щекотки. Он смеялся, смеялся и умер.

– Разве от смеха умирают? – говорит мне в самое ухо вторая воспитательница.

– Да. Если долго щекотать. – Я готов серьезно поспорить, но меня расслабляет теплое, влажное дыхание в ухо. Мне немножко обидно, что моя воспитательница не верит мне, а я ведь точно знаю, мне сказала… говорила… сказала… не помню, откуда я это взял.

Потом мы были втроем в почти темной комнате – маленький комочек из трех невеликих тел возле остывшей печи. Та, что визжала, осталась навеки с грустным лицом и в старом пальтишке. Она стоит, прижимаясь плечом и виском к пузу печи, и смотрит на меня сверху.

Теперь уже навсегда.

Отныне обе воспитательницы останутся сзади меня, как и эта комната, именуемая столовой. Вторая комната, именуемая спальней, навсегда останется за закрытой дверью, хотя будут какие-то дни в будущем, когда я не раз вспомню ее теплой и светлой, но тоже за закрытой дверью, правда, уже с этой стороны, со стороны самой комнаты – когда за окном зима, окна заложены ватой, в комнате тепло и дневной свет и в ней хорошо, то хорошо, когда дверь в другую комнату закрыта.

Но сейчас это выступило из далекого прошлого, приблизилось ко мне и пахнуло в лицо родным.

А передо мной – мать.

Мать пришла за мной в какой-то следующий раз, но он соединился с чадившей печью.

У нее упругая прохладная щека. Я тычусь в нее, больше носом и чуть верхней губой, потому что я, кажется, обижен. Она натягивает на меня… что-то натягивает, скорее всего, чулки, хотя вряд ли я до ее прихода остаюсь с голыми ногами – но не важно… она что-то натягивает на меня, это я знаю точно: я прячусь в ее животе, она накрывает меня верхней половиной согнутого тела (от нее веет улицей) и шутит поверх моей головы с воспитательницами… ницей?

Смех у нее яркий и одинокий. Когда мать смеется, смех других людей покорно гаснет за ненадобностью. Вот и сейчас, когда я пишу об этом, улыбки воспитатель… ниц за моей спиной, согласившихся с преимуществом матери, кажутся приструненными. Мать подавляет своей красотой и возможным талантом. (Впрочем, при мне она запоет только два года спустя, в поезде из эвакуации, но тогда я уже начну запоминать все.)

Мы выходим на улицу и… На этом последовательность обрывается стоп-кадром: средним планом и лицами, повернутыми на объектив, то есть на меня сегодняшнего. (Возможно, это след какой-то не запомнившейся фотографии.)

Но сохранились еще такие обрывки:

мать ведет меня за руку, но ни улицы, ни цели нет. Просто мать ведет меня за руку в коротком отрезке времени, однако достаточном, чтобы ей побыть моей матерью;

она смотрит на меня сверху, готовая пресечь любой мой упрек своей сверкающей улыбкой. Поэтому я молчу. (Во всяком случае, запомнился себе молчащим.)

Сразу за домом начиналась свалка.

Сразу или не сразу, но я вижу: черный ход нашего дома, я открываю дверь туда, где должен быть двор, но там двора нет, а сразу открывается бесконечное заросшее поле. Вначале оно молчаливо затоптано давно прошедшими людьми, а дальше оно и вправду заросшее, хотя так всегда кажется издалека – там путанное сплетение, а здесь, под ногами, порыжевшая плешь.

Сегодня какой-то день недели, когда я не пошел в детский сад. Может быть, я недавно болел, а может быть – какое-то другое обстоятельство устроило мне эту свободу на свалке. (Упорно хочется называть это свалкой, хотя никаких доказательств я не найду). Я не один, со мной мальчик в коротких штанишках. Он чуть крупнее меня, старше или не старше – этого я не пойму, но зато пойму, что он слабее меня. Поэтому у меня новое настроение сильного, первого. Говорю преимущественно я, но слова в памяти не остались, а осталось то, что я чуть-чуть впереди, на каких-то два шага. Я первый нахожу в траве какую-нибудь ерунду, а он подходит уже потом. И соглашается со мной. Я первым же отвергаю эту ерунду и швыряю ее в траву – не то! – после чего иду дальше, а он за мной. Мальчик в коротких штанишках с лицом, так ни разу и не улыбнувшимся.

Из подъезда тянуло кислым и сырым, но подъезд остался далеко («далеко-далеко» – на самом деле, наверно, метрах в двухстах или ближе) и чем дальше по шагу от подъезда, тем становилось все суше и теплее – так меняется день от полуденной белесости к солнцу в четыре дня.

Издали чернота подъезда тоже становится суше и теплее, а запах не слышен и поэтому нет-нет да и вспомнится, что приятно будет скоро вернуться. Но только не к самому вечеру, а когда еще останется немного пожить в этом дне – часам к пяти, когда кто-то обязательно накормит. Там уже что-то булькает, но сюрпризом, и я даже не пытаюсь отгадать что.

Я радуюсь дружбе с мальчиком. Слово «дружба» еще не растворилось во мне, звучит отдельно, поэтому я пока ощущаю что-то большее, чем потом будет ощущаться от звучания слова «дружба» (черный ромбик «Maroc», отклеенный от апельсина, – и не само Марокко, и не апельсин, но понять можем и то и другое). Этого чувства не было в детском саду (там и лица-то все расползлись), не было дома с матерью, даже с соседкой Галей – нигде не было. Это чувство явилось впервые и навсегда. Теперь, если воздержаться от слов, если умерить движения – сесть в кресло, задуматься до появления озноба – это чувство будет таким. И есть возможность не обмануться: вначале белесая сырость в полдень, но уже с проступающим теплом от солнца, а потом, чуть-чуть к вечеру, и само солнце…

Мальчик остановился: его грубо позвали. Кто – не видно, и сейчас он уйдет. Он никуда не будет удаляться, он исчезнет мгновенно и навсегда. Вот сейчас… Вот мы оба стоим на этой дурацкой свалке – ни туда, ни сюда, впереди виднеется красная полоса зданий и дымящаяся труба (отныне я всегда буду хотеть дойти до нее, но никогда не дойду) – мы стоим, как будто специально ждем, пока уже ослабевшее солнце не перечеркнется длинной черной тучей, я стою чуть впереди, повернувшись к своему приятелю боком, хочу, чтобы он не шел на зов, но просить еще не умею – И ВОТ ЕГО УЖЕ НЕТ!

В следующее мгновение я вхожу в свой снова сырой и темный подъезд (в нем самом пахнет не так кисло, а за какой-то дверью – за одной из них исчез мальчик – и вовсе еда), подхожу к своей двери …

Но она закрыта.

Я стучу, но дверь все равно закрыта. Мимо меня кто-то проходит из взрослых, я перестаю стучать ногой в дверь, смотрю на взрослого снизу, вжимаясь спиной в дверь, как в подол воспитательницы, но дверь остается закрытой.

Я, оказывается, не должен был выходить из дома. Я нарушил какой-то запрет, и теперь буду наказан

Я сажусь на ступеньку, прижимаю голову к косяку двери и хнычу.

К тому же я хочу какать.

(Эта дверь и эта ступенька немного из другого, более позднего подъезда. Мне хочется приехать на то место, где это, происходило, но там все может предстать не таким прошлым с его одушевленным холодком, гулким залом, где всегда был объем, и в объеме – еще объем, скажем, чьих-то тел, добрых и недобрых людей, а предстанет сухой поверхностью – тем, что ЕСТЬ и не больше: дверь – так дверь, лестница… двор и уж никак не бесконечная свалка. Мне не хочется лишать себя объема, жить становится скучно и бессмысленно, поэтому я никуда не еду проверять свою память. То, что эта дверь и эта ступенька из другого подъезда, меня ничуть не смущает.

Меня даже не смущает, что дверь все время меняется: то моя дверь та, в которую я долбил пяткой, – справа, как входишь в подъезд, то моя – дверь напротив, хотя долблю я так же в правую. Уверенно постоянными остаются первый этаж и дверь во двор, всегда чуть приоткрытая, в глубине подъезда – то есть на свалку, откуда я только что явился).

Я сижу, прислонившись к косяку двери. Уже поздно. Какое-то время я прожил здесь не в полном одиночестве: были звуки из квартир, даже из верхних, проходили люди, насквозь от тыльной двери к парадной, но потом я остался один. Долго никак не темнело, и я не находил, куда спрятаться, чтобы покакать. (Я понимаю, это не очень аппетитно, но, знаете, мне ведь четыре года. Мне, конечно, уже читали сказки, разводили мир на плохих и хороших, говорили какие-то нужные для будущей жизни слова, но ни одного из них не осталось ОТТУДА, из голубого с сиреневым периода детства. Не стало частью пространства Наума Брода. Или отклеилось так же просто, как черный ромбик «Марок». А это осталось).

Я выхожу на улицу, но, даже если и нет на ней в тот момент людей, я не могу облегчиться на улице – что-то жутковатое, запрещающее уже руководит мной – и я возвращаюсь в подъезд и снова бесполезно бухаю ногой в дверь. Теперь уже просто так, ни на что не рассчитывая.

Мать я пока не зову.

Я, кажется, мог бы облегчиться на свалке, то есть на том пустыре, где дружил и навсегда расстался с мальчиком, но я не иду на пустырь – на слишком открытое место, не догадываюсь, что можно присесть и меня скроет трава. Мне этого еще никто не говорил, этого знания у меня еще нет или есть, но оно еще не стало моим. А как жаль, как нужно было в тот мучительный…

Я остаюсь в подъезде и опять загнанно хнычу. Звуки дружно стихают на промежуток времени, общий для всех. Я подымаюсь на какой-то этаж – вернее, на площадку между каким-то и каким-то этажами со спасительной мыслью: я немного отпущу, чуть-чуть, чтобы было не так больно, как сейчас. Короткие штанишки – короткие для взрослых, а для меня – того, маленького, растерянного, – они все могут принять и скрыть – я немного отпущу, аккуратненько… чуть-чуть…

У меня больше нет сил, и я реву в полный голос.

Гадость какая-то!

Или нет? Ребенок же…

Или фу?

Лицо у мужчины доброе, как у всех круглолицых мужчин (но не блондинов, этот запомнился брюнетом, «темным»). Мне и стыдно, и немного страшно, и немного спокойно. Я вначале пытался скрыть свой позор, жался спиной к стенке, но потом поддался, повернулся спиной к нему и сказал…

Я объяснял мужчине, как это все случилось, что все это было сделано нарочно и что чуть-чуть сорвалось, а он осматривал меня со всех сторон, прикидывая, что со мной делать.

Он не присаживался передо мной на корточки, не смотрел на меня снизу вверх, готовый сюсюкать, – он не больно, но экономно поворачивал меня туда-сюда, что-то говорил при этом – я не запомнил, зато в памяти осталось его круглое лицо, смотрящее на меня сверху вниз, как будто он всерьез задумал оценить мой поступок.

Хорошее лицо.

(Интересно, сколько лет было на самом деле тому мужчине? Мне кажется, сорок, но могло быть значительно меньше. Я и не знал тогда такого слова «сорок». И слова «молодой», «старый» тоже отзывались во мне по-разному, понятнее было «старый» – дедушка, а «молодой» – наверняка в то время пустой звук. Слово «мужчина» тоже пока не пробовал. Дяденька… Дяденька с добрым ли… нет, «добрый дяденька». Как-то он оказался там, ведь мужчины тогда были редкостью. Сосед? Отпускник?).

Какое-то короткое время они вместе – лицо мужчины и лицо моей красивой матери с холодным румянцем. Все та же лестница возле не открывшейся двери, мать согнута надо мной – поспешно согнута, некрасиво, а мужчина уже отходит, сейчас он исчезнет. Собственно, он уже должен был исчезнуть – он задержался, как ждущий ответа, но ответа не будет, потому что он не задавал никакого вопроса. Он передал меня из рук в руки и исчез, оставив меня в руках матери. Она тоже несколько раз крутанула меня вправо-влево, у нее это получилось короче и больнее, чем у мужчины, хохотнула, я тоже хохотнул, но подыгрывая матери, пробуя смелость – все это еще возле двери, какие-то секунды,..

…а потом мы уже в комнате – я чистый, голый, в простынях, на тахте.

За дверью комнаты остался коридор с сундуком. Он был бы мрачным, если бы не был таким коротким и если бы не всегда открытая дверь в кухню с окном – нагромождение вешалок с отвисшими пальто или что там, беспризорная обувь, всегда лезет под ноги (как будто окунулся лицом в эти упоительные подробности!)

Я сижу на тахте, кутаясь в простыню, меня начинает познабливать, но, как провинившийся, я стараюсь скрыть это от матери. Мать еще не переоделась, она еще в прическе – черные волосы, разделенные пробором и туго стянутые на затылке, – она еще подымает холодок при движении, как посторонний человек среди всех этих смиренных домашних вещей.

Она вся в парадно-черном: черная юбка, черный облегающий свитер, – а вещи коричнево-серые (бромпортрет), и я сливаюсь с вещами. На меня она не обращает внимания, иногда только бросает взгляд или реплику – не злится, нет, но я все равно не успеваю зацепиться ни за взгляд, ни за реплику, а о чем говорить самому – не придумывается. За окном еще не совсем темно, мне еще долго не спать, но это не вызывает обычной радости – я не знаю, что будет дальше. Впереди мне видится остекленевшая неопределенность, и я в ней отсутствую.

Мать откуда-то пришла. Много позже в воспоминаниях родственников проскочит – «… она работала в опере». Больше при мне это никогда не возникало, а я так и не дозрел поинтересоваться. Мать всегда появлялась ОТКУДА-ТО, из какого-то далекого праздника. В комнате я все время один, иногда с Галей – и тогда, когда они делили с нами комнату, и позже, когда заняли соседнюю, – а мать залетала в нашу комнату … она вспыхивает в нашей комнате и не надолго. Тогда она в домашнем халате, неопрятном, волосы так же гладко разведены на две стороны, но собраны в один хвост, тяжело прилипающий к спине, а лицо – готовое извиняться. Со мной она общается не больше, чем всегда, но тут уже я разговорчивей, я смело веду, а она, как будто бы, соглашается с этим. Хотя подшучивает…

Я утопаю среди вещей, сливаюсь с ними, а мне хочется как-то отличиться от них, стать заметным для матери, но у меня это пока получиться не может. Я пока знаю мало способов, как стать заметным: дико крикнуть; заплакать, пристать с вопросом или просьбой; можно что-нибудь разбить, но это всегда получается случайно, а сделать это страшно, мне даже в голову такое не приходит. Заплакать тоже сейчас нельзя: я еще чуть-чуть виноват.

Я заискивающе пристаю с каким-то вопросом, но матери некогда отвечать, она махнула рукой и…

… уже на кухне. Для нее все мои хитрости привлечь внимание стоят только такой отмашки рукой.

Я смотрю на знакомую рожу на настенном ковре (из орнамента). Я ее вижу не первый раз, она давно возникает сразу и от всего отвлекает. Когда-то я говорил о ней матери, можно что-нибудь сказать и сейчас, но во мне нет уверенности, что это ее задержит – снующую из кухни в комнату и обратно.

Я просто надавливаю пальцем ворс и вижу новое: соседние ворсинки зашевелились как живые. Можно пошевелить пальцем, и другие ворсинки тоже оживут.

Это очень интересно.

И не раздражает мать.

Вещей всегда было много – бестолковых, перепутанных, оставшихся ТАМ, никуда не переехавших после. Может быть, это были вовсе и не наши вещи – собственно, откуда было взяться нашим, если, говорят, отец приехал со мной и матерью в эвакуацию в одном пиджачке, а уже были морозы. (Хорошо сейчас вижу отца – открытый лоб – то ли ранние залысины, то ли конституция такая – в толпе беженцев на перроне, на нем пиджачок с коротковатыми рукавами, на руках я, свертком. Жаль, что это только по рассказам, фотографиям да многократно виденным чужим жизням в кино.)

Чья-то ведь это была комната, и вещи чьи-то… Загадка. Но комната осталась во мне как наша, и вещи наши, и всякое присутствие постороннего… (неверно; точнее так: присутствие не мое и не матери) понималось мной как У НАС. Галя, например. Даже когда они делили с нами одну комнату. Галя сидит на нашей половине, на нашем стуле, на нашей кровати…

Мать как-то безразлично существовала среди этих вещей. Они больше сплетались со мной, чем с матерью, – всякие там баночки-коробочки; жутковато-сладкая путаница между ножками стола и стульев; близость пыли, которая вдруг оказывается теплее и мягче, чем отзываются о ней. . Хочется ощущать, что над всем этим мать, что она держит верх, но она редко находится среди вещей. Иногда мне страшновато спускаться на пол – когда я один в комнате, пространство становится громадным, долго непреодолимым, – а потом ничего, проходит. Я увлекаюсь, и уже не страшно.

Рожа на ковре стала орнаментом, я обнаруживаю, что под простыней все голое; если заметить это вдруг, то всегда интересно, – и я начинаю разглядывать. Настроение меняется и становится таким, как в воскресенье, когда выспишься, но еще не встал.

Сквозь простыню приглушенно просачивается свет из комнаты …

..а потом голоса.

Я еще не откидываю простыню, комната в моей памяти еще пустая, но уже в коридор просто так не выйдешь – коридор вдруг заполнился голосами: матери и мужским.

Мы сталкиваемся с ним в дверях. Я хочу выйти, а он должен войти. Мать уже стоит в комнате, сзади меня (интересно, что я одет во что-то светлое, только скрывшее наготу, но что это – я не знаю), и ждет моей реакции. Если надо, она готова прикрикнуть, но так, несерьезно, неглубоко, но достаточно, чтобы я повел себя «как нужно».

Он стоит в дверном проеме, придерживая одной рукой дверь. Дверь не открывается до конца, она всегда неожиданно отпружинивает назад – ей мешает нагромождение чего-то, прикрытое вишнево-мрачной тканью; что под тканью, я не держу в памяти, вместе с нагромождением ткань образует для меня нечто самостоятельное, бессловесное, не участвующее во мне; но иногда под тканью я обнаруживаю узлы и чемоданы, от них исходит прелое тепло и доброта, я даже люблю погружать лицо в мягкий узел.

Он стоит в дверном проеме, тело слегка наклонилось, вот-вот вынуждено будет шагнуть в комнату, пропуская меня. Я должен пройти под его рукой, придерживающей дверь. Но мне мешает шинель. Ее полы изящно сливаются книзу; они тяжелые, строгие, теплые, хотя только что с улицы, выше шинель кажется холоднее.

Эта шинель больше никогда не возникнет в моей жизни. Я собираюсь выйти выхожу – шинель войти. Я протянул руку отвести шинель в сторону, с дороги, хотя в этом не было особой необходимости, но задержался. Я растерянно обернулся, смотрю на мать снизу вверх, жду поддержки, зная, что поддержки не будет. Мать улыбается.

«Или туда, или сюда», – понимаю я ее улыбку. И мне уже не хочется уходить из комнаты.

В какое-то мгновение я выхватил и его лицо: большое, улыбающееся, немного лошадиное, смотрящее вниз на меня. Я знаю, что, если сегодня я встречу его – таким, каким он был сорок лет назад (а ведь он уже мертв, наверно’), – мне не хватит смелости признать: он! В то же время все эти годы во мне живет уверенность, что его лицо я запомнил. Вот в то одно мгновение. Я приближаю это лицо, приближаю, подробности укрупняются, я вижу губы, ощущаю прохладную жесткость лица. Лицо взрослого дяди, на котором гуляют детские пальчики.

«Или туда, или сюда», – опять понимаю я на лице матери, но уже с набегающим раздражением.

«Туда».

Дверь отпружинила от узлов, закрылась с глухим стуком, не на замок: значит, в любой момент ее можно толкнуть и она распахнется. В коридоре сразу стемнело, зато стало теплее и суше.

На кухне голубело окно. Все предметы еще были видны, но на них уже легла вечерняя грусть. В квартире никого нет – ни Гали, ни ее матери, ни еще одной соседки, которую я совсем не помню, за дверью рядом с сундуком, которая всегда закрыта; на кухне все прибрано, чисто, припрятано, тихо.

За стеной слышны голоса, потом мать смеется.

Кухня заставлена столами, буфетами, наверно там были и плита и раковина, но в тот синеющий час между всем этим было много чистого пола. Я сажусь на табуретку (нашу) посредине кухни, ноги свисают, до соседского стула рукой не дотянуться – далеко, ухватиться не за что, кроме буфета. Я не знаю, что делать. Впереди много времени; я верчусь на табуретке. Сзади меня окно – вот, я его вижу, передо мной – темный сухой коридор – вот он… Посредине – маленький сутулый мальчик сидит на табуретке, подложив ладони под попку.

За стеной голоса: матери и его.

Они останутся так:

мать стоит около стола, улыбается… смеется, руки сложены, как у певицы, но иногда она водит ими – пустыми – над столом: значит, в них что-то было. А он сидит боком к столу, колени по наружную сторону ножки стола, руки поверх скатерти. Вижу его со спины, в гимнастерке. Шинели нигде нет.

В комнате свет еще не зажжен – и без него еще все видно, а он сам по себе слабый и в такое время только портит настроение. Зато когда становится совсем темно, ему можно и обрадоваться.

Ни до чего другого я не додумываюсь. Кстати: зажечь свет – это тоже целая жизнь. Надо подтащить табуретку к косяку, залезть на нее, обнаружить, что она шатается, пережить испуг, развернуться лицом к выключателю, щелкнуть и обрадоваться тому, что все так здорово получилось. Потом еще надо слезть…

Чуть позже я еще раз окажусь на кухне, вот так же, один, но уже по другому поводу. Сколько тогда прошло времени, я не знаю. В памяти произошел скачок, и эти два сидения на кухне соединились в одно. Только это закончится без света, а то начнется со светом. Когда вспыхнет свет, кухня окажется уже грязной, с грязной посудой на столах, и сам свет будет грязно-желтым, хотя на улице будет совсем темно. Это будет поближе к финалу из голубого с сиреневым. Но между кухней без света и кухней со светом есть еще что-то, что волнует. Поэтому я пока оставлю это место. (К тому же я и так чувствую, что слов было многовато, а ведь кухня до того, как зажегся свет, действительно была чистой).

Был вечер.

Площадь бликовала от каких-то случайных огней. Кажется, недавно упал снег, но успел почти исчезнуть. Однако его недавнее присутствие осталось в сыром воздухе.

Площадь пересекают трамвайные рельсы. Они на переднем плане; на заднем – мы с Галей. Мы успеем только немного приблизиться, но так и останемся маленькими, приближающимися к переднему плану.

Галя ведет меня за руку. Когда-то, уже очень давно, она забрала меня из детского сада – и все это время длится праздник.

Площадь мокрая, черная, но вокруг домА и в них светятся окна. На площади много людей, все они как-то связаны с трамвайными рельсами – или идут от них, или к ним, как мы с Галей.

Иногда из толпы возникает какое-нибудь женское лицо, в платке, обратившее на меня внимание. Лицо улыбается, рот произносит что-то беззвучное, доброе, женское – потом исчезает. Мне приятно, когда на меня вот так обращают внимание, и если при этом я держусь за чью-нибудь руку.

Потом мы очень коротко сидели в трамвае и…

Трамвай сошел с рельсов. Мы с Галей в толпе пассажиров и просто зевак. Разговоры, сосредоточенная ругань людей в брезентовых спецовках. Потом мы все же идем с Галей пешком, я рад этому обстоятельству, хотя мы куда-то опоздали, на какой-то… дневной спектакль.

Так я и помню в течение всей жизни: вечерняя площадь, затем мы в трамвае – …

…и вот мы уже идем по дневному городу. Он явно скучнее того, вечернего. Серый день. Трамвайное полотно более выраженное, но без трамваев. Кажется, что последний давно растворился в серой перспективе слева, его звук навсегда затих, а следующий звук, справа, еще не народился; трамвай еще не тронулся с кольца и вряд ли сегодня тронется: на кольце никого нет, в трамвае пусто. Он слеп и насквозь холодный.

В комнату снова вошли день и зима.

Я стою у замерзшего окна. Через него ничего не видно, но в комнате – во всяком случае, в половине, ближней к окну, – светло. (Во второй половине всегда темно.) Я налег на подоконник и трогаю занавески. Окно небольшое, двустворчатое, с форточкой и плетеной рамой и все завешено. Кажется, что за таким окном всегда должен быть ясный снежный день, а между рамами, в основании, – вата.

(Я допускаю, что там были наши занавески и не наши. Однажды к не нашим занавескам добавились наши и молча приняли на себя часть обязанностей).

Мы живем на первом этаже. Улица рядом, и от этого она становится роднее. Я могу протянуть руку и смело дотронуться до нее, оставаясь дома, в безопасности. Мне не страшно, поэтому на улице могла бы грохотать весна, могло быть много ног, много колес и – движение справа налево, куда-то вниз на просторную площадь, где много людей, одетых во все одинаковое, но с разными лицами, готовыми улыбнуться

Но окно заморожено, и что за ним, я никогда не узнаю. Только однажды я выйду на улицу и увижу желтый квадрат света от окна, все остальное останется в темноте. Свет будет из кухни, в тот второй раз, поближе к голубому с сиреневым.

В комнате за моей спиной тепло. Никого нет. Я в валенках, ноги в чулках, сползающих со ступни. Пятка чулка уже где-то у пальцев, совсем сошла, смялась, но мне это безразлично, чулки обычно поправляет кто-нибудь из взрослых, это их забота. Левый чулок сполз настолько (я специально понемногу стягивал его, двигая ногой вверх-вниз в свободном валенке), что пятка оголилась, и тогда я совсем почувствовал себя дома

За моей спиной чистая теплая комната. Я могу сбросить валенки и босыми ногами стать на тахту, а потом плюхнуться на нее животом

Но меня еще держит морозное окно…

(Мне кажется: вот я пройдусь по этим дорогим местам и все, больше не возвращусь. Я уже ловлю себя на том, что ищу возможность задержаться подольше. Но это только первый порыв, а вслед за ним зарождается раздражение за топтание на месте. Пространство вокруг меня расширяется, опустошается. Прошлые чувства, ради которых я здесь, не отзываются, и мое присутствие становится и вовсе пустым. Надо идти и искать дальше. И это даже в памяти!)

Баня.

Множество женских тел в парном полумраке. Они скользят мимо меня, я верчусь на склизком полу, ищу мать, исчезнувшую… она отошла.

Я стою на месте, боюсь шлепнуться. Меня обходят тела, надо мной смешение: голоса, плеск, пар.

Неожиданно возникает белозубая улыбка матери. Теперь я готов зареветь, но она не дает мне настроиться: проходит мимо с шайкой, и я должен идти за ней.

Мне уступают место, обо мне говорят, я слышу смех, ничего не понимаю, и мне не смешно. Мне хочется поскорее отсюда уйти. Я задыхаюсь. Я хочу на улицу, на мороз, на дорогу – безразлично, на дорогу в баню или дорогу обратно.

Дорога в баню:

Уже настал вечер, но самая его оживленная часть, с огнями, со множеством людей, у которых впереди возвращение домой.

(Вижу одну из квартир: третий этаж, окно с улицы не вызывающе светится, чистая лестничная площадка с мраморной плиткой в шашечку; чистая высокая дверь; в комнате свет, тишина, скромная мебель. Хозяева ушли, но вот-вот будут. Можно присесть за стол, можно на диван, но лучше выйти, чтобы не нарушать гармонию, – все предметы в комнате не темнее, чем светло-желтая мебель, а вошедшие всегда в чем-то темном)

Мать везет меня на санках долго и путано.

Вначале вниз мимо огней и людей, разбегающихся по домам. Потом мы сворачиваем, и становится темнее. Потом опять сворачиваем. Редкие прохожие – один-два на левом тротуаре навстречу, а впереди – опять спуск, куда – не видно, он уходит совсем в темноту.

Мы едем по дороге.

Встретилась лошадь с санями, но мы даже не сошли с середины. Это придало мне гордости. Я что-то пытаюсь петь через шарф, закрывающий лицо до глаз, что-то кричу в спину матери. Она обернулась только один раз – явно не с тем, чтобы разделить мое хорошее настроение, но я не обиделся и простил ее.

Я, укутанный, в санках, впереди, очень далеко, спина матери. В какие-то мгновения веревка, за которую мать тащит санки, исчезает в темноте, и мне становится жутковато.

Обратная дорога – только этот отрезок, но уже на подъеме. (Туда мы спускались вниз, а там все растворялось в темноте и сразу начиналась баня.) Я рад, что мы на свежем воздухе. Теперь на переднем плане мать, а я с санками иногда пропадаю за ее телом, иногда выезжаю. Я молчу. Дорога долгая. Уже поздно.

Очень поздно.

А мы все никак не вернемся домой.

Я молчу.

Иногда дома нас ждет банка с повидлом и черный хлеб. Бывает, что и без света.

Однажды мы умяли всю банку. Тогда как раз свет был, но совсем слабый.

Мы сразу решили, что съедим всю банку. Решили устроить себе. Мать была лидером. Я был рад, что в этой шалости я вместе с матерью, где, вообще-то, лидером должен был быть я, но я не решился влезть в лидеры: я все время боялся, что ее веселость внезапно погаснет.

Хлеба было много, и повидло долго не кончалось. Мать отрезала большой кусок черного хлеба и зачерпывала большой ложкой повидло. Повидло снималось об угол куска хлеба, а потом размазывалось. И так много раз, пока однажды ложка не заскользила вхолостую по дну банки. Я разочарованно заныл (не всерьез, конечно), почувствовав неминуемый конец праздника. От всего, что только что было, скоро должен был остаться лишь слабый свет над столом, мать уже будет погружена в себя, мне уже будет бесполезно приставать к ней с чем-нибудь. Да и спать пора.

Все время пытается напомнить о себе Галина мать. В моей жизни она ничего не значила, но все равно ее лицо возникает все время, в разных ситуациях, тем более сейчас, когда я пишу о голубом с сиреневым. (Вот, кстати, опять ее лицо или то, что мне кажется ее лицом).

Ее лицо появляется как неуместная деталь – правда, тут же исчезает. Оно как бы вносит беспорядок в композицию уже принятых в мое воображение лиц; наверно, поэтому на нем всегда виноватая улыбка. СтОит Галиной матери появиться в воспоминаниях, как возникает ощущение тесноты, которую надо молча переждать.

У Галиной матери круглое добродушное лицо в ранних морщинах. Такое лицо напрашивается в обрамление из серого толстого платка, какие у старух возле подъездов.

И платье у нее вроде бы легкое.

Похоже, что в квартире она появляется эпизодически – где-то работает и ночует не дома, – потому что Галя часто спит одна.

Галина мать возникает не только с одним и тем же выражением лица, но и на одном и том же месте: у изголовья их кровати, а Галя справа от нее, ближе к окну, хотя странно, что при этом она больше в тени, чем мать. Поз у Галиной матери тоже немного, всего две: она или повернута ко мне спиной – чем-то занята с Галей, – или уже лицом, готовая извиниться и исчезнуть. Она не уходит, не перемещается в пространстве – она исчезает. Вот она есть с ее почти улыбкой, и вот ее уже нет. Я остаюсь или с Галей, или со своей матерью, или один.

(Все-таки самая протяжная грусть, когда я в комнате один, за моей спиной прибранная комната, а передо мной – замороженное окно: светлое, дневное, но такое, когда небо затянуто.)

В голубом с сиреневым ЧЕЛЯБИНСКЕ есть несколько эпизодов, отличающихся по цвету от голубого с сиреневым.

Они возникают солнечными пятнами. Они действительно солнечные, это не образ. Так получилось, что дни были солнечными. Зимой ли, летом ли. На улице, дома …

Это у «тети Гени», сестры отца.

Мать отвозила меня на санках к ней на субботу и воскресенье. Там были ванна и все прочие радости. Я оставался, а мать исчезала.

Через какое-то время я снова сидел в санках, снова передо мной долго была спина матери, но уже более жесткая, необщительная Мы возвращались домой.

Комната у «тети Гени» выходила окнами (или окном?) на солнечную сторону. К тому же комната была вытянута вдоль окна и в отличие от комнаты матери освещалась на всю глубину, до двери и противоположной стены. Стена и двери казались еще и теплыми от солнечных лучей, приятно было прижаться к ним ладонями и щекой, особенно если в комнате никого не было.

В комнате паркет (тоже, кстати, всегда готов быть солнечным), балкон (когда, став постарше, я рассказывал о той квартире, «взрослые» умилялись – неужели помню?!); одна соседка с мальчиком, но как бы не в счет, как бы и нет их, как будто семья «тети гении» уступила им часть жилого пространства за дверью в глубине всегда чистого коридора (тоже с паркетом – это уж совсем!..), а они приняли, но молча копят в себе протест.

Здесь, у основания дома, и снег был белей, пушистей.

Здесь никогда не было холодно (В слове «холодно» так много О, что уже поэтому оно не подходит для комнаты «тени Гении» с обилием света и буквы Е.)

И здесь я никогда не был один.

Когда мать привозила меня к «тете Гене», то, что бы я ни делал в эти два дня, с субботы на воскресенье, где бы ни был, комната «тети Гении» всегда казалась рядом – вот она, стоит только мне захотеть в ней оказаться.

В комнате, помимо самой «тети Гении» жили бабушка, еще одна тетка, Полина (в то время почему-то без имени, с постоянно недовольным лицом), и однажды, короткое время, – муж «тети Гении», следовательно, мой дядя. (Тоже тогда без имени – вернее, я не успел свыкнуться с его именем, как он исчез. А так – Исидор, «дядя Изя»). Мне даже кажется, что все мои впечатления от него сошлись в один его приезд – вечером в субботу мать привезла меня к «тете Гене», потом я увидел дядю… какая-то толчея в комнате, неразбериха, я перехожу из рук в руки, но как-то нарочито. Похоже, на сцену прощания – то ли меня сейчас отвезут к матери, то ли уезжает «дядя Изя».

(В кавычки я забираю, как цитату: так я его называл короткое время, хотя ему, космополиту, полукровке, бабнику, моту, фронтовику, на которого два раза приходила похоронка, совсем не шло уменьшительное имя. Даже совсем в раннем возрасте, когда я этого не мог понимать, я интуитивно старался как-то увернуться, но не называть его так. Потом лет в двенадцать придумал: Майкл. Я с опаской внедрял эту фамильярность, слегка гаерничая, чтобы можно было легко отступить, но ему быстро понравилось. Чуть постарше я уже рискнул позволить себе большую вольность: Сися… Сисенька. Это ему не очень понравилось. Но поскольку в этом намекались отзвуки обожания дам, он в первое мгновение отзывался улыбкой, но потом выжидательно хмурился. С «тетей Геней» примерно такая же история. Для «тетки» она была слишком близким мне человеком, а из «тети Гени» я быстро вырос, стал называть ее «ма», тем более, что своих детей у нее не было, а «ма» она заслужила).

Потом такая картина, повторяющаяся многократно, но только в памяти – на самом деле было один или два раза:

воскресный день. Площадь, которую пересекают: «тетя Геня», «дядя Изя» и я. «Дядя Изя» ведет меня за руку, но мое внимание и отношение обращены на долгие, тонкие, черные голенища сапог. Я рядом с такими впервые. Из уважения я даже не позволяю себе идти вприпрыжку, хотя шаг все время сбивается на нее. «Дядя Изя» шагает крупно, не заботясь, поспеваю я или нет. «Тетя Геня» семенит по другую сторону, готовая в любой момент переместиться и подхватить меня на руки, но пока не делает этого, приняв условия игры «Он уже сам, сам…»

Справа дома, а наш путь – в переулок, уходящий от площади. Дома остаются сзади надежным прикрытием, а впереди… Только один раз мелькнуло в воображении, как мы почти дошли до этого переулка, но так и не вошли в него. Здесь было большее скопление людей, чем на площади, – там разреженней. В скоплении людей терялось начало переулка, исчезала конкретность его существования: где он? куда он? В тех видениях, когда мы еще только ступаем на площадь или долго идем по ней, начало переулка видно хорошо. И видно, как туда входят люди и растворяются.

Вероятно, тогда они сами отводили меня к матери: шаг был деловитый, мы не просто гуляли, а куда-то шли. Но если куда-то и со мной, то куда? По памятному настроению все похоже на воскресенье второй половины дня, когда еще светло, но небо заложено и все теряет свои цвета, становится однотонно-серым.

Впереди меня ждал только очень короткий вечер до сна – без игр, без шума, противное пробуждение матери на работу, а мне в детский сад. И там: пока с улицы отогреешься у печи в углу комнаты, именуемой столовой, пока забудешь этот короткий вечер, пока настроишься на следующие ожидания субботы…

Галя какая-то неприбранная и грубоватая.

(Возвращение в комнату матери возвращает голубовато-сиреневый цвет.)

Потом таких девочек я встречал много, обязательно огрызающихся зверьков, – они похожи на свои же тряпичные куклы. Платья на них болтаются, коленки острые, локти голые, руки все время в движении, на треть – поправляют волосы, а в сжатых губах – заколки. Они всегда поучают, толкают, распоряжаются, запрещают смеяться. Но лидерами не становятся. Им подчиняются, но как бы пережидая до более толковых времен.

Наверно, у Гали было все же неприятное лицо, хотя допускаю, что это уже давно не ее лицо, а результат каких-то многолетних наслоений. Может быть так: сохранились ощущения, и теперь я, человек уже зрелый, знаю, какими типами такие ощущения могут быть вызваны, – то есть обратный ход. Типов людей, конечно, много, но, на мой взгляд, одной проницательной жизни хватает, чтобы угадывать тип. К тому же большинство людей, пока не наступит усталость, или просто не надоест, сами помогают наблюдателю – невольно, конечно, – уподобляясь какому-либо типу, тоже часто не подозревая об этом, – а маска всегда выразительней и лучше понимается. Как всякое обобщение в искусстве.

Мы на Галиной половине комнаты, возле их кровати.

Слева от нас – большой теплый шкаф, подальше в глубь комнаты – наша кровать и узлы у двери, покрытые вишневой тканью (издали не такой мрачной, как вблизи); сзади – тяжелый стол. По правую руку от нас – окно с занавесками, наше освещение.

Я по натуре привязчивый, а Галя из тех, кто расстается с кем-либо без сожаления. В таком соотношении – мне четыре года, Гале лет, наверно, двенадцать, – тем более понятна неравноценность привязанности.

Она играла в свои игры, а я был постольку поскольку, но думал, что «мы играем». Она может с чем-то возиться, чаще спиной ко мне, и мне не видно, что она там делает. Я пытаюсь раз-другой заглянуть, но в основном терпеливо жду, пока мне что-нибудь скажут и поручат. Или просто какие-то мгновения милостиво дадут побыть ровней.

И всегда мы возле их кровати, на их половине, а не нашей.

…Кровать аккуратно застелена, мы стараемся не разрушать.

Галя спиной ко мне, я чуть сбоку, сзади. Когда она нагибается, подол платья достает почти до пола.

Меня тянет к окну, но я преданно торчу около Гали.

Но один раз я побывал в лидерах…

В комнате у «тети Гении» беспорядок, пожалуй, чаще, чем в комнате у матери, но это беспорядок на паркете и поэтому не безобразный. Комната «тети Гении» может позволить себе быть неубранной – хуже от этого она не становится. А комната матери всегда должна быть в чистоте и прибрана, иначе она быстро становится темно-коричневой и нежилой.

В комнате у «тети Гени» часто много людей. Даже тогда, когда там только одна бабушка, это как будто временно – мы просто пережидаем, что скоро кто-то придет. Может, еще и от этого осталось ощущение большего беспорядка.

Людьми заполнена всегда только левая половина комнаты – если смотреть от входа; здесь же стол. Справа может случайно сидеть, нахохлившись, чья-нибудь озабоченная жена-спутница, в то время как муж шумно присутствует среди остальных людей в левой половине (Кажется, я могу сказать, кого имею в виду в данном случае – кого однажды увидел и запомнил, хотя это люди случайные и, по-моему, вообще были только один раз, проездом – это брат матери со своей женой. У него полу спящие глаза и двойной подбородок; этот как раз говорит мало, но «знает жизнь и людей» и знает, что об этом все знают). А в основном правая половина свободна, и я всегда могу туда убежать от всех.

Единственный, кто мне может там попасться и кто, возможно, начнет неумело цеплять меня заигрыванием, – то одинокое существо, сосланное на правую половину и терпеливо пережидающее, когда пригласят к столу или когда можно уводить мужа домой.

Я люблю убегать в правую половину. Возле стены много свободного места, там почти некуда спрятаться: все открыто, на свету, не страшно.

В тот раз тоже было много народу. Меня долго увещевали подойти к «дяде Изе». Я зарывался лицом в чьи-то упругие руки, отталкивающие меня. Слева от двери стояла кровать, еще одна кровать была в затемненной нише, ближе к балкону. «Дядя Изя» был там – то ли просто сидел на кровати, то ли лежал и только что присел, когда мать вошла со мной в комнату. Я должен был преодолеть пространство до дяди – мимо стола и стульев, мимо полу спящего человека (может, это был и не брат матери – тот, кто сидел развалившись на стуле, лицом к двери), мимо суетящейся «тети Гени». Думаю, что отталкивала меня мать, хотя сейчас я вижу, что она сидит на кровати у двери со своей безразлично-насмешливой улыбкой, уже освобожденная от меня. На той же кровати бабушка, неподвижно сидящая, чтобы никому не мешать, а мимо них куда-то вправо наладилась Полина, как всегда с недовольным лицом, готовым вот-вот язвительно зафыркать.

(Я вспомнил, что никогда не видел Полину смеющейся. Самое большее, на что она была способна, это раскрыть широко глаза и рот и произнести: «Ой-и-и!» и немного пофыркать.)

В левой половине была какая-то толчея. Я хочу вырваться из толкающих меня рук и убежать в правую половину. Кстати, оттуда я могу рассмотреть «дядю Изю» через просвет между ножками стола.

«Дядя Изя» уже встал и что-то ищет глазами вокруг себя – вернее, ждет, пока найдет «тетя Геня».

Потом мне торжественно вручается… – вначале протягивается, как приманка, чтобы я все-таки подошел, и я подхожу – вручается какой-то большой подарок, какой – уже не помню. Возможно, что лохматая собака. Хотя собака была позже, уже после войны, в Риге и вряд ли ее привезли из Челябинска. Хотя…

(Кстати, тетка Полина наверняка должна и это помнить. Но ее знание – это ведь не мои ощущения. Усваивая с чужих слов: «это собачка», «это коровка» – мы видим одновременно значительно больше: нечто вокруг «собачки»,- нечто вокруг знания с чужих слов. А волнуют нас только наши открытия! Из них абсолютное большинство не сообщают миру ничего нового, но все равно: «Мое открытие!» И человек несет его в себе, помнит, любит.

Я тоже помню что-то большое, что обнималось мной двумя руками и что сразу стало моим. Правда, в памяти не осталось такой картины, что я стою с чем-то большим в руках. Зато осталось: излучение торжества, идущее от «тети Гении», и еще непривычная для «дяди Изи» роль родного человека).

Наблюдая за всем этим, мать, остающаяся в стороне, на кровати слева от двери, могла подумать: «Все равно я приду завтра и заберу его». Причем вовсе не злобно и легко.

В доме, где жила «тетя Геня», даже лестничная клетка была светлой. Скорее всего, там на каждом этаже было окно, и я мог, не боясь, надолго задержаться на любой ступеньке…

Как раз я остановился на середине первого марша между какими-то этажами. Никто не спускался, никто не подымался. Было тихо, как всегда днем, и тепло, хотя была зима и на улице все было белым.

Ступеньки были светло-серыми, а перила из дерева, светло-коричневые, за них приятно было браться голыми руками. Где-то выше, вне поля моего зрения, открывалась и закрывалась дверь, пропуская кого-то; но, в общем, на всей лестничной клетке никого не было. Иногда за какой-нибудь дверью – редкий случайный звук…

До этого такая картина: на улице множество людей, застигнутых в каких-то деловых позах. Все они сновали мимо меня с сознанием, что с этим маленьким человечком все в порядке и все усилия можно направить на что-то другое – впереди, и поэтому улица сзади меня стала удовлетворенно затягиваться сумерками. Я направляюсь домой, один…

И вдруг вокруг меня, сидящего в пустом светлом подъезде, началось какое-то квоханье; были какие-то люди…

(А произошло то, что мне потом часто и охотно рассказывали.

Бабушка стояла в очереди за ватой. Я помню: действительно была очередь, недалеко от нашего дома – «тетигениного», в каком-то подвале. Видимо, я вышел на улицу и увидел почтальона. Он шел к нашему дому, и я пошел за ним. Потом якобы – на лестнице, наверно, – я спросил, нет ли письма от папы. Письма, конечно, не было. В этом месте детали варьируются: в одних случаях говорили, что я спросил про письмо, а в других, что принял за папу самого почтальона. Во всяком случае, я пошел за почтальоном и меня кинулись искать. Не знаю, сколько там меня искали, но говорили, что я «натворил и все волновались». Вата, тем не менее, была куплена. Потом этот случай еще долго был темой в семье, в основном у теток, умилявшихся «зисер киндом», любящим своего отца; мать всегда была сдержанной в восторгах на мой счет. Может, в данном эпизоде она единственная подметила, что мой порыв не так безупречно чист, как это сочли мои тетки. Что-то в нем было искреннее, а что-то рассчитывало на вознаграждение. Дело в том, что у меня не могло быть своих чувств к отцу, когда я пошел за почтальоном. Я совсем не помнил отца! Он ушел добровольцем на фронт, когда мне было два года, но я умирал от дистрофии, ничего не соображал и, конечно, не вспомнил его, выздоровев. Но к тому времени я уже знал, что отца надо любить. Наверно, можно сказать, что это была первая в моей жизни фальшь, мимо которой, смолчав, я протопал дальше маленьким героем и любимцем большой семьи.

А вообще странно, что именно за мной числится вот такой литературный поступок.)

Комната матери в голубом с сиреневым тоне, но как бы высветленном.

День.

У нас с Галей праздник. Галя сидит на кровати и ждет. Сегодня лидер я. Такую возможность мне предоставили неожиданные обстоятельства. На столе – раскрытый посылочный ящик. Я получил гостинцы от «тети Гени». «Тетя Геня» где-то далеко. Она уже не в Челябинске. Я думаю, что они «на фронте», но в разговорах все время возникает слово МОСКВА и мне так и кажется (похоже, что кто-то успел показать мне на карте, где Москва): от ЧЕЛЯБИНСКА до МОСКВЫ огромное безопасное пространство, а дальше, особенно вниз, – мрак, темень: фронт.

Мне нравится слово «гостинцы». Его с удовольствием произносит Галя, а я заражаюсь ее удовольствием.

Галя сидит на кровати, но ей явно стоит усилий ждать. Сила и все права по-прежнему за ней, несмотря на то, что я стал владельцем такого богатства. Она и в лучшие-то времена такого не видела.

Но Галя пока согласна подыгрывать. Что-то удерживает ее от прямого насилия и грабежа – какие-то тогдашние способы возмездия, о которых она помнила, а от меня они навсегда ускользнули в прошлое.

А я тем временем торгуюсь.

Мы договорились, что я поделюсь гостинцами, а Галя научит меня ругаться матом. Я прошу: «А еще какое-нибудь слово», Галя произносит и дает его доступное толкование. За это я что-нибудь достаю из ящика и отношу к кровати (Видимо, среди прочих условий Галя должна была принимать плату с доставкой на месте.) Кажется, словарь в итоге получился небогатым: в основном обыгрывались два-три слова в простейших комбинациях – ящик еще был полным, когда Галя спрыгнула с кровати и решительно подошла к столу.

Теперь вопросы задавала она:

– А это что?

– А это… – я называл очередное лакомство.

– Можно попробовать?

– Можно.

В конце концов, Гале надоело мое вялое лидерство, и она предложила:

– Вот это тебе, а это мне.

В ее решительности было чуть-чуть подмешано сомнение – самая малость, несколько молекул для пикантности – и у меня в ладошках оказались две-три галетки и пара конфет, а ящик, наконец, опустел.

Я вижу: Галя уходит от стола к кровати. Вот она обернулась. Брови чуть вскинуты в удивлении, в глазах наивный вопрос: «Чего?». А я стою у стола. Игра кончилась до обидного быстро. Гостинцы тоже кончились. На столе – клочки упаковки, потускневший посылочный ящик, обломки печенья вокруг него. В комнате успело стемнеть.

Можно зажечь свет и начать другую игру, хотя я знаю, что свет еще долго будет слабым и нерадостным. Галя уселась глубоко на кровати, что-то грызет и смотрит на меня глазами, из которых благодарность уходит… уходит…

Ушла.

Из-под неряшливого ситца выпростались прямо в мою сторону две ноги в носках. Как раз на уровне моего лица.

В коридоре около нашей двери стоял чей-то сундук. Настоящий сундук с покатой крышкой, покрытый тряпкой. Не похоже, чтобы он был наш, но я не помню, чтобы кто-то заявлял на него права. Так он и остался в моей памяти: самостоятельный сундук в коридоре у нашей двери. Днем, когда свет из кухонного окна добирался до коридора, сундук казался тихим и милым. И даже аккуратненьким. А вечером, пока он не исчезал в темноте, он выглядел бедным и ржавым, хотя никакой ржавчины на нем, конечно, не было…

…комната, именуемая столовой, в детском саду совершенно пуста. В ней даже холодно, и она кажется огромной. В комнате, именуемой спальней, за высокой двустворчатой дверью тепло. Там на тесно сдвинутых кроватях спят.

Тихо.

Никто не бормочет.

Светло.

День.

Со мной что-то случилось. Меня подняли с кровати, вывели из теплой комнаты, провели через пустую холодную со множеством пальтишек на вешалках. Кто-то из воспитательниц помогает мне надеть пальто – я уже с ними расстался, и уже никогда не возникнет определенность, но, скорее всего, помогала та, что постарше: я помню глаза, что-то озабоченно высматривающие на моем лице, но теперь это, впрочем, неважно…

…Я вхожу в квартиру. Вероятно, открыла мне соседка. Та самая соседка, которая пройдет один-единственный раз из комнаты в кухню, а вернется оттуда уже безликой тенью; получится, что в дверь я войду сам, а соседка пройдет из комнаты в кухню, бросив взгляд на вошедшего мальчика, ничуть этому не удивившись. У нее своя жизнь за дверью, ведущей в ее комнату (в ней я никогда не был и даже не могу представить, что там), свои проблемы, о которых мне никогда не узнать, а этот мальчик живет далеко от нее.

Я знал, что дверь в нашу комнату закрыта, но все же ткнулся в нее плечом, ударил спиной, ногой…

Как раз в кухне было светло, и свет доходил до сундука.

Я залез на сундук и лег в пальто.

– Я заболел, – сказал я кому-то. Я гордился и извинялся.

Оттого, что сундук был на свету, я даже не очень ощущал себя больным.

Я свернулся калачиком и стал засыпать…

Из кухни проследовало мимо сундука какое-то темное пятно, но оно улыбнулось, прежде чем захлопнулась дверь.

А дальше – какие-то пятна, в которых с трудом угадываются контуры обстановки нашей комнаты; понять, что где – трудно, и только белозубая улыбка матери возникает то в одном месте, то в другом…

Кухня, которую я оставил в темноте и чистой.

Теперь свет включен и кухня грязная. Много грязной посуды, остатки еды…

Я сижу на той же табуретке перед нашим буфетом, на его открытой полке стоит тарелка со всякой вкусной едой для меня. Только что я был в комнате вместе со всеми – с «тетей Геней», Полиной, матерью, но вдруг, словно настал нужный момент, мать стала решительно подталкивать меня к двери.

Я сижу на табуретке и еще не соображу, как мне реагировать на то, что меня так бесцеремонно отселили. И за что?!

В комнате остались «тетя Геня» и Полина, как всегда нахохлившаяся. Они откуда-то приехали на короткое время и зашли к нам; как раз тот случай, когда я думал, что «с фронта», хотя, насколько мне теперь известно, «на фронте» они не были, но куда-то, тем не менее, уезжали и вот должны были возвращаться. Посылка с гостинцами присылалась ОТТУДА.

(Как-то я находился в комнате матери один. Было это днем. Я забрался на тахту и стал водить ладонями по стене, свободной от ковра. Стена была освещена от окна и была теплой. И вообще вся комната в тот момент была непривычно спокойной и просветленной, как в ожидании скорой весны: еще холодно, но ветер стих и не сегодня-завтра зиме конец. Вошла мать и спросила, а я ответил, а потом сказал что-то насчет тети Гени, насчет ее скорого приезда. У матери было хорошее настроение – спортивное, я бы сказал: она резко сняла меня с тахты, ловко усадила за стол, погремела посудой, но мое ожидание поддержала.

Вот такой был случай. Только я никак не соображу, почему я водил по стене. Единственное, что мне приходит на ум, это то, что я пытался дотянуться до репродуктора, откуда я надеялся получить информацию о «тете Гене». Он висел возле двери.)

За столом «тетя Геня» и Полина сидели, как гости: на чуть отодвинутых стульях. Правда, «тетя Геня» какими-то мелкими указаниями матери, реже – Полине – время от времени поддерживала свое старшинство. Она и общалась со мной больше тех. Полина невпопад возникала с необязательными вопросами, а мать равнодушно уступила меня им обеим – до момента, когда решила выдворить на кухню.

Полина опять необязательно запротестовала вслед, но мать ей что-то ответила, что вынудило Полину тут же зафыркать – перевести свой протест в шутку, а «тетя Геня» сориентировалась, что события так и так не изменят своего направления, поэтому лучше оказаться в их голове: она нашла оправдание воспитательной акции матери, сказав мне что-то напутственное и обещающее.

В кухне слабый противный свет загаженной лампочки над моей головой. Темно-зеленая табуретка скрипит, когда я ворочаюсь. Дверь в коридор открыта, видна часть сундука под коричневой тряпкой и всегда глухая дверь в комнату соседки.

В кухню вошла мать. Пока я слезал с табуретки, она успела усадить меня обратно. У нее раскрасневшееся лицо (похоже, они выпили, хотя совсем не представляю свою «тетю Геню» и Полину настолько молодыми и здоровыми, что они пьют), она чему-то улыбается, даже смеется, но не вслух. Мне хочется, чтобы она рассмеялась, и я начинаю помогать ей – я кривляюсь. Однако наоборот: лицо у нее вдруг делается жестким, оценивающим; улыбка еще не погасла, но уже на исходе.

– Ну, хватит. Сиди. Ешь.

Она чмокнула меня в темя и ушла.

Какое-то время я слышал их голоса, потом – ее заливистый смех.

…Мы уже давно вышли на улицу. Вокруг темно, но мы стоим в светлом квадрате – это от окна нашей кухни. Рядом окно комнаты матери, но оно темное, хотя занавески видны

Мы стоим вдвоем с матерью. Только что здесь были «тетя Геня» и Полина. Собственно, далеко уйти они еще не могли – наверно, мы стояли до тех пор, пока они не исчезли из виду. Такой могла быть щедрость матери.

Полина прощалась шумней, чем «тетя Геня», у нее и поцелуи шумней, и какие-то причитания, но «тетя Геня» задерживается чуть дольше, а потом чаще оборачивается и машет рукой, перед тем как скрыться.

Их уже не видно, и мать спокойно справляется у меня:

– Ну?

Мы можем, следовательно, еще постоять, а можем вернуться домой.

Я хочу постоять, но мать справедливо не видит в этом никакого смысла и тянет меня за руку домой.

И, наконец, голубое с сиреневым.

Я не уверен, что последовательность именно такая:

вначале вот эта кухня и отъезд «тети Гении», а потом я иду по улице, голубой с сиреневым. Скорее всего, на самом деле это два не связанных между собой события, но так получилось, что они оба оказались в конце, и оттого, что они рядом, возникает ненужный подтекст. Во всяком случае, я его не имел в виду.

Каким-то образом я вышел из детского сада, никого не дождавшись. Никто не мешал мне, и я вышел на улицу. Чтобы идти домой, надо поворачивать направо – это я знал точно. Сворачиваешь направо, и скоро тебе начинают попадаться знакомые дома и все остальное, а потом и дом, где я живу вместе с матерью, с пустырем сзади него… или свалкой или чем-то похожим, где, кстати, можно найти серу, там ее много.

А вот по дороге налево я никогда не ходил.

И я пошел налево.

Я долго шел по тротуару, потом по проезжей части. Все было чужим. Людей было мало, или я, поглощенный новизной, не замечал их.

В какой-то момент рядом со мной оказался мальчик. Он прошел со мной часть пути и исчез.

Потом я помню, как кто-то наклонился ко мне; я постоял, послушал, сказал и пошел дальше. Такое впечатление, что дорога ТУДА шла вверх. И чем выше я подымался, тем улица все явнее становилась голубой.

Я действительно вижу в течение всей жизни:

почти безлюдная улица, справа-слева дома, по ней идет мальчик (я в пальтишке и кажусь себе толще), и чем дальше смотреть в перспективу, тем улица становится голубее.

Потом меня кто-то вел обратно и я все время оборачивался. Последний раз, когда обернулся, к голубому цвету чуть-чуть добавилось сиреневого.

Совсем отдельно:

Тоже что-то вроде пустыря, но с недалекими бараками.

Белесый день.

Голоса редкие и в отдалении.

Не холодно. Под моими босыми ногами трава вперемежку с нехолодной землей.

Я стою здесь один. На мне только майка до колен. Я пропустил низ майки между ног и зажал ее в попке. Получилось похожее на женский купальник; я еще не знаю о существовании женских купальников, у меня своя забота: мне нужно как-то восполнить отсутствующие трусы.

Долгое время ко мне никто не подходит. И я рад этому. Я даже могу немного побродить здесь, отпустив майку; с зажатой майкой спокойней, но я устал.

С майкой, прикрывающей все, я могу сам вернуться к баракам, где много ребят. Правда, все они значительно старше меня, но все равно. Я вернусь к ним и буду гулять среди них, и никто не будет показывать на меня пальцем.

Но вдруг откуда-то возникает мать. Она раздраженно теребит меня, как тогда на лестнице. Рядом с нами чуть в стороне стали две девочки в пионерских галстуках, одна совсем длинненькая и с более добрым лицом, чем у другой, но тоже готовая услужливо доносить на меня. Время от времени они обе быстро открывают рты, глаза у них становятся злыми, и мать узнает очередные подробности моего проступка. Мне стыдно, но почему-то во мне нет страха, что меня накажут.

У матери голые руки. Они прохладны, особенно ближе к плечам.

Мать достает из сумки булавку и закалывает низ майки. Я, наконец, почувствовал облегчение: мне больше не надо зажимать ее попкой!

– А где трусы? – спрашивает мать.

Этого не знают даже услужливые девочки; им, конечно, обидно, и они молчат, вопросительно глядя на меня. Я показываю в сторону барака. Где на самом деле трусы, я не знаю. Я только помню, как я долго терпел, не зная, куда сходить, пока не навалил в трусы чуть ли не на глазах у всего пионерского лагеря – во всяком случае, мне казалось, что об этом узнали все… вся территория пустыря, даже те его закоулки, где никого не было, кроме меня.

Я давно торчу здесь в одиночестве – на этом краю пустыря, недалеко от забора; на другом краю через пустырь – весь остальной пионерский лагерь, с бараками, с людьми. Здесь тихо, я слышу траву, но угадываю, что там шумно, а отсюда, издали, вообще кажется, что весело…

Мать уже по-царски отмахнулась от услуг девочек, вызвавшихся поискать пропажу. Девочки разом потеряли смысл своего присутствия, и их лица смягчились в растерянности.

Мать посмотрела на меня, посмотрела, покрутила, откинула нижнюю челюсть почти к груди, широко раскрыла глаза и зашлась в своем смехе.

В следующий момент я удаляюсь от матери, девочки с двух сторон держат меня за руки. Я должен был, наверно, обернуться, но я этого не помню. Помню только, что я уходил с девочками в сторону бараков и что шум приближался. И что время шло к ужину, а это время для меня всегда было особенно тоскливым.

2. БЕЛОЕ С ЧЕРНЫМ.

Сразу оговорюсь, чтобы не было ложных ожиданий: никакого отношения к трауру «белое с черным» не имеет.

Я заметил, что многие классики сопровождали свои произведения комментариями. Впечатление такое, что они не доверяли читателю (а может, и себе): боялись, что не поймут. В какой-то степени такие опасения можно считать справедливыми: для автора, которому впоследствии выпадает стать классиком, должно быть характерно вносить нечто новое – следовательно, поначалу непонятное. Вполне возможно, что комментировать, объяснять свойственно не только классикам, но у других я вроде бы не замечал или не обращал внимания (или забыл!); к тому же мне приятнее думать, что это свойство – привилегия классиков, поскольку сам я постоянно грешу пояснениями.

Что они дают читателю, не знаю – мне как читателю ничего. Какие-то комментарии я помню, но никак не в связи с самим произведением, какие-то забыл, даже не помню, были ли, хотя при этом могу хорошо помнить произведение. Тем не менее, сам я с трудом сдерживаюсь, чтобы не объяснять на каждом шагу, что я хотел сказать и что хотел изобразить. Недавно я понял, что сдерживает меня не чувство меры, как я думал до этого, а опасения прослыть занудой.

Возможно, в неутолимой потребности все объяснять сказывается одно из противоречий существования человечества: все хотят быть понятыми всеми и, с другой стороны, неосуществимость этого. Ведь ни с какими подробными объяснениями в чужой голове все равно не возникает того, что в твоей. Можно сказать, что, общаясь между собой, мы понимаем друг друга приблизительно. Но вовсе не потому, что мы так невнимательны друг к другу, – так нас сконструировала природа. Можно на это посетовать, а можно и порадоваться, что нам не дано до самозабвения вслушиваться друг в друга: я выслушиваю тебя, ты – меня, оба мы выслушиваем третьего, третий – по очереди нас обоих и т. д. Если бы это было так, земной шар скоро превратился бы в сплошную исповедальню. Это еще ничего, но через какое-то время нечего было бы выслушивать – не было бы накоплений, потому что не было бы дел, а осталось бы только говорение слов. Хотя сам я довольно болезненно реагирую на глухоту и черствость (пожалуй, даже излишне), мои собственные рассуждения ведут меня к тому, что не стоит очень убиваться по поводу этих свойств – добро тоже хорошо в меру Известно это давно, но вспоминаем мы об этом редко Наверно, как обо всем не очень приятном, хотя знаем, что оно столь же предопределенно, как и все то, что мы считаем приятным. Непросто жить человеку.

Лично меня толкают к объяснениям две причины, причем одна, казалось бы, должна исключать другую больше всего я боюсь вдруг обнаружить, что говорю известные всем вещи, поэтому, наверно, инстинктивно наворачиваю как можно больше подробностей, в том числе и объяснений – якобы в большем количестве больше шансов сказать что-нибудь самостоятельное. С другой стороны, поскольку я пишу о себе, то это мне кажется таким личным, принадлежащим только мне и понятным только мне, что здесь никак не обойтись без подробностей.

Вот такой получился неожиданно долгий пролог к следующему периоду – «белое с черным».

Все здесь как бы рисовано черной тушью на белой бумаге, правда в некоторых местах с чуть желтоватым оттенком; даже трава, даже зелень – не зелень, а черная мазня. Недалеко от нас было море – оно тоже будет черным, а пляж будет белым. Кстати, песок там действительно скорее был белым, чем желтым, – вероятно, и море поэтому помнится с отклонением цвета в сторону черного. Даже одежда на девочке, в которую я влюблюсь к которой я буду приставать с выпрашиваниями, будет из двух этих цветов.

Дом, в котором мы тогда жили: белый, двухэтажный, смотрит на меня строго главным фасадом. Впечатление такое, что он вот-вот, только что выкрашен в густой белый цвет. Окна квадратные, хотя на самом деле могли быть какой-нибудь особой запоминающейся формы; фасад тоже наверняка был не такой аккуратный, а с отвалившейся где-нибудь штукатуркой, и крыша теперь я всегда вижу ее черной, как на рисунке тушью, но вполне могла быть и красной

Дом чуть возвышается над остальным… не знаю, как назвать это место: деревня, село, поселок – в Латвии тех послевоенных лет, наверно, еще не привыкли ни к одному из этих новых русских названий, а до моих ушей тогда еще не могло дойти недетское знание, как это место значилось официально Похоже, когда-то это был хутор, а наш дом принадлежал хозяину усадьбы. Но слова «хутор», «усадьба» тоже совсем не соединяются, с теми давними ощущениями. Действительно, на что они нам тогда были нужны? Вряд ли мы говорили «Вернемся в усадьбу» или «на хутор». «Домой»! Сам дом в «черно-белом» периоде занимает так много места (собственно, он все время торчит перед глазами – чтобы не вспоминалось, вначале появляется дом, а уже от него я отыскиваю все остальное), что в описаниях тех картин, которые встают передо мной, я вправе обойтись и без административно-территориального определения того места, где я жил в «черно-белом» периоде, а могу называть его просто «дом», даже не с заглавной буквы, чтобы не натягивать ненужной значимости, обычно и так приписываемой этому слову.

Перед домом свободное пространство для подъезда транспорта, но не очень большое: взгляд еще держится на главном фасаде, а боковое зрение уже захватило деревья и кусты, подступавшие к дому с двух сторон. Слева дом обегает тропинка, отсюда, с площадки перед домом, я могу видеть только ее короткий отрезок, но я знаю, что за домом, скрывшись от глаз в высокой траве, она попетляет по неровностям и вынырнет у шоссе. Шоссе тоже скрыто травой, и отсюда я его не вижу, хотя оно чуть выше площадки перед домом, но тропинка столько раз выводила меня к шоссе, что теперь я всегда ощущаю, как оно, светло-серое, тянется там.. А вот чужой человек, наверно гордился я, не может знать ни о шоссе, ни о тропинке.

Мне одиннадцать лет.

На первом этаже «черно-белого» дома размещалась контора леспромхоза. На втором – жилые комнаты. Не квартиры. Комнаты по обеим сторонам длинного коридора; один конец коридора заканчивается окном, другой упирается в дверь еще одной комнаты ~ это наша комната. Два ее окна выходят на главный фасад, как раз над подъездом. Дверь в подъезд всегда открыта, даже ночью, а днем с улицы насквозь через весь нижний коридор видно далекое окно. Издали оно виделось маленьким и невзрачным, но всегда манило с этой шумной жаркой стороны забежать на ту сторону дома: там оказывалось неожиданно тихо и прохладно и там все поросло высокой травой – вдоль основания дома, почти до окна и дальше, до той самой тропинки слева от дома, которая убегает к шоссе.

(По ту сторону шоссе: вначале долго тянется поле, а за ним лес, всегда черный. Если пойти по шоссе влево, то можно обогнуть нашу деревню… хутор и выйти на дорогу в город – она так и открывается вся сразу, до города, прямая все три километра, – а через городок мы выходим к морю. По дороге туда во мне накапливается волнение от новизны или ожидания новизны; когда мы возвращаемся домой, волнение меня отпускает, по мере того как все на обратной дороге становится знакомым, много раз виденным.. А вправо по шоссе… хотя мы и ходили туда и ездили на велосипедах, мы никогда не добирались до какой-то цели, всегда я где-то поворачивал назад; так эта сторона шоссе и осталась ведущей неизвестно куда, мрачноватой, нераскрывшейся.)

Я думаю, что дом могли старательно красить в белый цвет от тогдашнего представления об исключительности, надо было его как-то выделить: как-никак контора, к тому же в доме всегда жили какие-нибудь работники леспромхоза с семьями (комнаты по коридору) и его директора (наша комната). Мы с «тетей Геней» жили в ней с лета, а какое-то время в ней жил без нас «дядя Изя», но недолго.

Из «черно-белого» чаще всего встает перед глазами такая картина: я стою один на площадке перед домом, лицом к нему; вокруг ни души, похоже и в самом доме никого нет: все окна закрыты, в черных стеклах блики от солнца. (Картина совершенно неправдоподобная, потому что с утра и до вечера возле дома всегда оживленно, а вечером подымаем галдеж мы, дети; не могло быть и такого, чтобы в доме никого не было. Тем не менее «черно-белый» период обычно начинается вот с такого одинокого торчания перед домом, да еще в полнейшей тишине, какая бывает только во сне.) Ослепительно белый фасад, черная крыша, сам дом аккуратненький, с четкими очертаниями – пространство между мной и домом прозрачное, мне дышится легко. Слева за своей спиной, не глядя, я ощущаю темную мазню – это, конечно, деревья вперемежку с кустарником. Справа, если обернуться назад, передо мной откроются:

дорога. Она идет от дома чуть под углом вниз. Дорога плохая, разбитая, к дому она подымается, как бы переваливаясь с боку на бок и наверху с облегчением растекается в площадку («Усе у порядке»). Взгляд спускается по светло-серой дороге – слева черные кусты, сходящие к речке, справа продолжение той темной мазни из кустов и деревьев, – мимо продольной выбоины, уже внизу, всегда черной, потому что не успевает просохнуть, и упирается в одноэтажный дом, вернее в его красный бок с окном; дом чуть выступает из придорожных кустов. (Красный цвет встретится еще раз – тоже часть дома, но уже в городке, чуть позже, когда мы пойдем на море. В латышских селах многие дома и сараи складывались из серого валуна – этот дом, вероятно, был кирпичный; городской точно кирпичный). Дом внизу дороги я еще увижу поближе, со стороны берега, и один раз побуду внутри. На самом деле я был там несколько раз, но не так много, чтобы почувствовать себя своим, – так что то, что все разы соединились в один, больше соответствует моему месту в доме и вообще необычности положения: еврейский мальчик в латышской деревне в латышском доме, и все ради него говорят по-русски. Мальчик маленький, недоросток в свои одиннадцать; голова большая, спина круглая; рядом с ним справа возвышается огромный латыш, хозяин дома, – помогал «дяде Изе» ловить рыбу на нашей речке; по идее он должен источать доброту, как большой к маленькому, должен вовсю улыбаться, хотя бы посмеиваться над своим неправильным произношением чужого языка, но этот просто смотрит на меня сверху вниз, да и то не прямо, а искоса.

Такое описание дома может оставить мрачноватое впечатление, но если эти место обвести кружком и увеличить, то выйдет довольно милый уголок: красновато-бурый кирпич покажется повеселей, черное окно с отблесками вечернего солнца, белый карниз из выступающих кирпичей, рядом дверь, сколоченная из тяжелых досок, щеколда откинута, висит свободно, дверь можно толкнуть и она легко подастся и впустит – вначале в сени с квасной прохладой, а потом, за высоким порогом и низкой притолокой, в комнату;

речка. Никуда ходить не надо, она тут, сразу за кустами, надо только спуститься. За домом латыша спуск покруче, а ближе к нашему дому он становится пологим, потому что речка отклоняется вправо, а где-то дальше благодаря этому берег вообще выравнивается. Я привык, что речка мелкая, в каких-то местах ее можно перейти вброд – и переходили по валунам, торчавшим из воды; в тех краях все пользовались «плоскодонками». Это слово мне очень нравилось, хотя оно и тогда было и сейчас остается вне моей жизни; кажется, после этого мне больше не приходились пользоваться «плоскодонками», во всяком случае, последние лет двадцать пять, но когда это слово оказывается на языке, я радуюсь ему, как гостю из тех далеких родных краев (хотя сам я не стал им ни родным, ни даже своим. А старался). Вверх по течению речка расширяется, успокаивается, становится похожей на настоящую реку: если здесь выехать на лодке на середину и смотреть в воду с носа лодки, так, чтобы не видно было берегов, то становится жутковато, не то что возле дома, где она по горло в самом глубоком месте, а до того берега метров пятнадцать. На той стороне поле – туда было хорошо уходить от всех, пока его не скосили (кажется, рожь), потом по нему было больно ступать босыми ногами, но все равно на ту сторону всегда тянуло. На той стороне в какой-то из жарких дней я буду валяться в еще не скошенной ржи с дочерью латыша – как раз с той девочкой, к которой я приставал с выпрашиваниями. (Как же хочется сейчас туда заглянуть! Как я себя вел, что чувствовал, почему именно она. Я бы за час возвращения отдал бы все свои домыслы, всю свою литературу. Хотя, может, я так размахался оттого, что знаю, что этого уже никогда не будет. Теперь это место на той стороне реки с дочерью латыша я вспоминаю иногда как о первом влечении, похожем на последующие взрослые; иногда – что меня подбивали на это ребята, чье расположение мне никак не удавалось завоевать – так хотя бы этим. Меня действительно влекло к этой девочке, и я очень страдал, что меня не признают эти ребята, но чего во мне было больше в тот момент, я теперь уже не могу сказать. Может, зто и хорошо: если бы я помнил что-то одно, это место не оставалось бы так долго таким дорогим);

дорога в город. Это прямое шоссе, которое я уже упоминал. На него можно выйти по тропинке за домом и свернуть налево, а можно по дороге с колдобинами мимо дома латыша. Сам городок начинает виднеться почти сразу, как только выходишь на дорогу, но странно, что перед нами он вырастает всегда неожиданно, вдруг, и шум неожиданный, и так же неожиданно сразу забываешь тихое горячее шоссе, за спиной, стоит войти в город. (Я думаю, что это от особенности детскою внимания: если уж оно чем-то поглощено то основательно, а если переключается, то мгновенно);

пляж и море. Пляж ослепительно белый. На пляже я тоже буду только один раз, хотя на самом деле бывал там много раз. На пляже со мной будут «тетя Геня», какая-то моложавая женщина (все время забываю, что когда-то и «тетя Геня» была моложавой – тогда уж точно не была пожилой) и девочка, дочь латыша. Та женщина, скорее всего, ее мама, но между собой они никак не общаются и никакой связи не сохранилось. Женщина общается только с «тетей Геней»;

дорога в совсем неизвестный город. Ехать по ней опасно – бандиты. Я об этом только знаю, но не ощущаю опасности. Меня взял с собой «дядя Изя». Мы будем сидеть в «студебеккере» – это высоко и надежно.

Ну а в основном – наш дом и вокруг него. Немного отбежать вправо – речка, влево – та тропинка. Она еще не доходит до шоссе, а уже хочется наклониться так, чтобы тебя скрыла трава, и чтобы показалось, что ты уже далеко и один.

Наша комната.

Но вначале коридор. Он достаточно широкий, но всегда темный. Когда из светлой комнаты выскакиваешь в коридор или когда входишь в него с площадки, тоже, между прочим, не очень светлой, то сослепу обязательно ткнешься кому-нибудь в мягкий живот: спокойно ведь не ходим – носимся. Днем коридор еще подсвечивает торцевое окно – сколько его может хватить на такой коридорище! – и вялая полоса света от лестничной площадки. А вечером противно горит одна лампочка и то, если горит.

В зависимости от погоды днем в коридоре переживаешь два состояния: когда на улице солнце и когда дождливо. Когда солнечно, а ты по какой-то потребности в комнате – наша комната светлая, – то удивляешься, почему ты еще не на улице; тогда темный коридор кажется кратковременной полосой, которую ты обязательно должен преодолеть, зато выход на яркую улицу будет воспринят тобой оглушительней Кода дождливо, тогда ты выходишь из пасмурной комнаты в сырую темноту коридора и остаешься там долго, с кем-нибудь объединившись: на улицу ведь все равно не выйти – устраиваемся в коридоре, и нам даже хорошо. А взрослых днем на втором этаже почти не бывает. Взрослые там, на улице, – голосистые, притворно деятельные; здесь их почти не слышно, а иногда и совсем не слышно…

В нашей комнате два окна. С раннего утра в ней светло, если, конечно, светло на улице, она к тому же вытянута вдоль окон, а в глубину – шагов пять (моих), так что высвечивается вся. Не захватывается только левый угол (если смотреть со стороны окон) – там изголовье моего спального места. По двум боковым стенам на полу два матраца без ножек (мой – точно, а второй мог быть и с подставными ножками, иногда я его вижу на ножках, иногда без, но ничего при этом не нарушается). В какие-то моменты там бывают «тетя Геня» и «дядя Изя», но сегодня, когда мой взгляд направлен в ту сторону, мне тоскливо и страшновато оттого, что матрац никем не занят. Их уже давно нет, но, видимо, теперь это обстоятельство всегда будет примешиваться к воспоминаниям о них: оттого, что их нет на таком знакомом месте, как их постель, у меня во рту возникает привкус холодного воска.

Посредине комнаты – стол. Были там, разумеется, и еще какие-то предметы – стулья, например, но в том, что я помню как «наша комната», они никак себя не выявляют; хотя я и ощущаю, что где-то что-то аморфное, почти бесплотное и почти прозрачное есть. Вообще обстановка в том «черно-белом» доме осталась как бы недопущенной к нам. Отношения были охотно приятельскими, но только на время – значит, ни к чему не обязывающими. Так сложилось не без влияния «тети Гении». Считалось, что она «со всеми умеет быть в хороших отношениях», и похоже, что так и было, но особой сердечности в ее отношениях с людьми я не помню. Вся ее сердечность была отдана без остатка нам и дому, но дом это, конечно же, не это временное убежище с матрацами то ли на ножках, то ли просто на полу, с черно-белой прямолинейностью, явно не нашей; дом это там, за заглохшей двустворчатой дверью… высокой, тяжелой… квартира… мебель! – который был оставлен без ее хозяйского глаза, на так долго!.. ради какого-то леспромхоза.

Леспромхоз…

Когда в конце лета мы уезжали из нашего «черно-белого» дома, вся обстановка осталась ждать новых хозяев. Мне кажется, что из всех, что были до нас и после, мы были ей самой неподходящей компанией.

В коридоре, помимо двери в нашу комнату, есть еще несколько дверей. Почти все они закрыты, хотя за ними живут какие-то люди. Когда-то я их наверняка знал, был как-то связан с ними, хотя бы видел их, они в свою очередь могли быть связаны с теми, с кем был связан я и кто остался со мной на всю жизнь (пока, разумеется, в порядке голова… моя, конечно), но за эти годы связи с людьми за дверями в коридоре без следа растворились в моей памяти, поэтому двери навсегда останутся наглухо закрытыми – настолько, что я их даже не вижу вдоль коридора, а вижу только одну дверь – налево от входа в коридор с лестничной площадки.

Открываешь эту дверь (внутрь) и легко входишь в комнату. Комната белая, но какие-то предметы штрихами нарушают целостность тона – что-нибудь обычное, домашнее, ничего особенного, какое-нибудь нагромождение хлама… обязательно этажерка и обязательно шатается на неоправданно длинных ножках, с будильником и картонной коробкой с пудрой… и так далее. В комнате не очень чисто, но я могу и ошибаться: может быть, в ней не так светло, как в нашей, и больше предметов, но вообще-то «тетя Геня» была известной чистюлей, и я уже мог бы подсознательно сравнивать. В этой комнате жили женщина и две ее дочки. (Почему и входишь легко: там, где живут одни женщины, дверь всегда кажется легче.) Уже много лет сестры безымянны и я их называю Старшая и Младшая (не очень оригинально, но тогда встает более точный образ каждой из них).

Младшая выглядит так: длинненькая, худая, колени торчат, руки грязные, смотрит исподлобья или как бы сверху вниз, откинув голову назад; всегда готова задраться, поскандалить, цапнуть – резко наклоняется вперед, больно хватает и сама же морщится – и от злорадства, и уже как бы готовясь испытать ответную боль; на языке бранные слова; первая пристает: «Давай играть», но еще не знает во что и начинает метаться: то мяч схватит, то скакалку, боясь упустить момент дружбы; а еще надо все время поправлять волосы; взгляд ни разу не улыбнувшийся. (Когда смеется, зубы обнажаются, смех резкий, крикливый, злой.)

Потом окажется, что Младшая любит меня. (У нее в руке маленький резиновый мячик, она в коридоре, окно сзади подсвечивает ее; она обращена лицом к нашей комнате, то есть ко мне сегодняшнему, а боком стоит возле своей двери, дверь чуть приоткрыта – во всяком случае, если закрыта, то не на ключ, можно в любой момент нажать ручку и открыть и скрыться в комнате. Но она что-то ждет, не уходит, иногда ударяет мячом об пол и ловит, но на мяч почти не смотрит, а смотрит на нашу дверь). С ней мы ровесники, а Старшей уже лет пятнадцать, и она уже не шумная. С нами она общается еще охотно, но уже редко, и это нами принимается с почтением. В своих мыслях о Старшей я вижу ее, стоящей в отдалении от меня в белой широкой юбке выше колен; тогда я тоже становлюсь пятнадцатилетним, сдержанным и любимым.

За домом латыша густой кустарник. В нем всегда темно и прохладно Кустарник спускается к речке…

Мостки.

Если обернуться и посмотреть с мостков наверх, можно увидеть дом латыша – правда, опять не весь, а в просветах кустарника, но, наверно, от этого он привлекательней, только не в плохую погоду – в плохую погоду окна темнеют и, пока в них не зажжется свет, кажется, что в доме еще хуже, чем на пасмурной, но открытой улице.

На мостках я и дочь латыша. (Один раз я ловил с них рыбу, это был первый и, кажется, единственный раз, что я был с удочкой. Я был один, днем. Все время порывался бросить это дело – было скучно, но не уходил, хотя мостки вокруг меня сохраняются чистыми – для такого топтания впустую я оставался здесь неоправданно долго. Скорее всего, как-то это связано с дочкой латыша: я расположился здесь с удочкой и надолго – значит, больше шансов дождаться ее случайного появления. Каких-либо переживаний на этот счет не сохранилось, эпизод кажется маленьким, пресным, в серых тонах, с невыразительными тенями, но одна странность всегда притягивает к нему внимание – мне кажется, что тогда на мостках я был восьмилетним; я совсем маленький, но гаденыш. Маленьким я увижу себя еще раз, в «студебеккере».)

Я стою, прижимаясь спиной к перилам – перила только с одной стороны. Дочь латыша на правом краю мостков. Она моложе меня; кажется, ей восемь лет, совсем девчушка, но я не чувствую себя старше – вернее, не чувствую, что она моложе меня. Она здесь из-за меня: или специально вышла из дома, или я чем-то пока удерживаю, не даю уйти. Рот у нее сомкнут, глаза смотрят больше в сторону речки, чем на меня. Несмотря на такие подробности, видится все это смутно: трудноразличимые я, дочь латыша, мостки едва проступают из темного фона. Но бывают моменты, когда в этой же ситуации вдруг становится все так светло и прозрачно, что я вижу, как тихо скользит под мостками речка; я тогда становлюсь подвижней, и на дочери латыша оказывается веселое белое платье, расклешенное, а ноги босые.

Между мной и дочерью латыша еще ничего нет, но стоим уже не случайно Я уже подумал о том береге, до него с нашей речкой рукой подать, можно запросто перейти по валунам.

Середина дня. С утра солнце.

Земля сухая, комками, ступать босиком горячо.

Площадка перед домом свободна.

Главный фасад белее обычного. Он ближе ко мне, внушительней, даже крыши не видно – надо поднять взгляд, чтобы увидеть черную лоснящуюся крышу и выцветшее небо. Слева вплотную подступили черные деревья, стоят чуть наклонившись в сторону свободной площадки – замерли надо мной, готовые покровительствовать; редкое мгновение столь ощутимой взаимной доброжелательности этих мест и моей.

Тишина на площадке у дома временная. Совсем недавно здесь было людно, шумно к конторе съезжались работники леспромхоза. Откуда они приезжали, этого я никогда не знал, для меня они возникали откуда-то и исчезали куда-то (по дороге вниз мимо дома латыша; по тропинке слева от дома и дальше в высокой траве, кто-то уходит по совсем не нашей тропинке вдоль речки – и все пути обрываются очень скоро, в пределах видимости, потому что ни с одним из приезжих я ничем не был связан и не добирался до места – до его дома или еще куда, – откуда он мог приехать). Но к конторе они съезжались с периодичностью, к которой я довольно быстро привык и которой радовался не реже, чем раз в неделю, в субботу. Суббота еще много лет после этого была рабочей.

Время бывало послеобеденное.

Около четырех площадка пустеет, всех поглощает дом, и воцаряется тишина, вместе с ней и жара возвращается, потеснив душный воздух. Там, за темными стеклами окон, много людей, но их голоса сюда не доносятся – я имею в виду только то, что я вижу и слышу сейчас, а тогда, может быть, и окна были открыты, и все было вовсе не так одно-значно “шумно-тихо”, как неоднозначным был цвет – мол, только черный и белый.

Итак:

белый фасад;

темные блестящие окна;

слева черные деревья;

перед фасадом – площадка; светло-серая сухая земля, горячая;

жарко, но не мучительно;

суббота, завтра ожидается нечто приятное.

У левой стены дома стоят велосипеды. Велосипедов много, стены не хватает, они прислонены друг к другу в два-три ряда, а какие-то один-два обязательно обогнут дом и прислонятся к задней стене, той, что с окном и высокой травой вокруг.

Сзади себя я оставляю тропинку через заброшенное поле; а впереди – шоссе. До шоссе я толкаю велосипед руками, почему-то пришлось слезть: вероятно, устал… увяз;

я еще не достаю с седла до педалей и катаюсь, просунув ногу в раму.

Я отстал. Впереди давно где-то скрылись те ребята, чьего расположения я добиваюсь. Лицо у меня злое. Я почти знаю, что меня не станут ждать – может, для порядка повертятся на месте, крикнут: «Давай быстрее!» и укатят – знаю, что будет именно так, но мысленно уворачиваюсь от этого знания, как тогда уворачивался от всякого знания о своем бессилии.

Шоссе пока еще впереди, выпирает над полем, чуть дальше крутой поворот; что на нем, я пока не вижу – может, поднимусь и увижу, как уже далеко, едва различимые, они катят на велосипедах… например, в сторону леса, то есть черной полосы над шоссе… в сторону черной полосы. Такие вертлявые маленькие злые жопки… даже не обернутся посмотреть, где я… подождать. Или хотя бы оттуда махнуть рукой: «Давай быстрей!», отчего я бы благодарно засуетился, поспешил или стал бы здесь преданно ждать их возвращения, как свой своих, ровня, понятый всеми со всеми своими обстоятельствами, вынудившими меня отстать (но только, конечно, не моя физическая немощь).

Наконец, я на шоссе. Оно действительно сворачивает круто влево, под прямым углом, и как-то быстро уносится неизвестно куда, подхватив (потянув) с собой – там, подальше – черную полоску леса.

Но оно пусто.

Смотрю направо – туда, к полосе, – тоже пусто. Даже машин нет. (В то время машины здесь вообще были редкостью.)

Жара начинает спадать – вернее, о жаре перестаешь думать. Здесь даже немного продувает, наверно потому, что место открытое. Или потому, что уже чуть подвинулось к вечеру. Если пойти назад по тропинке или сразу налево по шоссе, то я возвращусь к дому. Время еще есть, совещания в конторе так быстро не кончаются, – бывало, что мы и дольше не возвращали велосипеды, хотя, конечно, каждый раз риск.

(Такая сценка: все разбирают свои велосипеды, стоящие сбоку; веселая толчея, освобождение, великодушие;

день еще не изведен до конца, то, что осталось, твое, и впереди до понедельника еще черт знает сколько жить;

«мой» велосипед благополучно на месте, хозяин ничего не подозревает, я вижу, что у него тоже субботняя физиономия… одна рука на руле, другая на седле, толкает, как я недавно, но в отличие от меня с аппетитом преодолевая сопротивление грунта… качнув тело, делает первый шаг, второй… пятый… рядом еще кто-то так же охотно откатывает свой велосипед от конторы, с ним можно минуту-другую перекинуться парой незначащих фраз… наконец садится верхом (тяжесть-то!) и – покатился куда-то к себе.)

Я еще некоторое время стою на шоссе. Этот тяжелый велосипед… Вокруг меня просторно: поле по обе стороны шоссе, лес вдали, само серое шоссе, куда ни повернешь голову – небо…

Те, кто уехали:

Второго в черно-белом периоде вижу всегда, он – его обязательная часть. Каким-то образом он связан с буквой Б – чем-то похож; вполне возможно звали Борисом или фамилия на Б. К этому образу еще примешивается мой сосед по двору в Риге, Юрий Б. (этого-то фамилию я помню, сын убитого капитана милиции… мы еще толкались в красном уголке вокруг гроба – в нашем доме было управление милиции), хотя внешне они разные: у Юры Б. лицо тупое, злобное, темное – похоже, что уже вовсю брился и вообще в нашем представлении уже был взрослым мужиком, – а у Второго лицо белокожее, шустрое, а глазки подленькие; и волосы у него посветлей. А похожи они, скорее всего, своей неодолимой властью надо мной. Только Юра Б. не подозревал об этом, чаще всего он и не замечал меня… какая-то козявка там, но мне было достаточно одного его ленивого присутствия во дворе, чтобы признать его власть. Второму я тоже был безразличен и неинтересен, но он сразу учуял возможность подчинить кого-то конкретного, то есть меня, и уж не упускал случая, чтобы не попользоваться этим.

(Всю жизнь у меня какие-то неприязненные отношения с Юриями, до мистических совпадений, но Юрий Б., пожалуй, тут ни при чем – это убеждение сложилось, скорее, из-за двух одноклассников, оба Юры: непрекращающийся антагонизм до построения в актовом зале – даже тогда один из них ухитрился сделать мне мелкую пакость; ерунда, конечно, и столько лет прошло, а смеяться не хочется…)

Второй хоть и ненамного старше меня, но выше, плечи пошире, налитые – не подростковые, худенькие, а… Кажется, по какому-то бесполезному стечению обстоятельств так совпадает, что он учится в нашей школе, – во всяком случае, в начале нашего знакомства я наполняюсь радостным ожиданием будущего покровительства. Но ожидание быстро испаряется; некоторое время я за него цепляюсь, хотя почти сразу осознаю незаслуженность прав на дружбу.

Лицо Второго всегда готово вдруг исчезнуть или, наоборот, возникнуть, когда этого совсем не ждешь и не хочешь.

А Третий присутствует с нами так, что я его никогда не могу толком рассмотреть. Знаю, что старше меня, одногодок Второго, местный, вероятнее всего латыш. Знаю, что он высокий – подлиннее Второго, я в ориентиры не годился, – и… коричневый. Могли быть волосы каштановыми или что-то из одежды – курточка. Или глаза. Глаза у него печальные, добрые, но недоверчивые – точнее, ленивые всматриваться в незнакомое: отводит их, когда я со Вторым, и смотрит в сторону, безразличный к нашему разговору.

Все придумывает Второй, а Третий молча разворачивается и следует за ним. Голова у Второго чаще всего наклонена вперед, можно было бы сказать «набычившийся», но это, насколько я понимаю, больше подходит для несправедливо задетого – защищающегося или уже в ответ нападающего, – а этот сам задевает. . А я тянусь уже только вслед им.

Передо мной две спины, они то ближе, то дальше (как в случае на шоссе, когда они не дождались меня), оборачиваются ко мне редко, да и то между прочим, я меньше всего для этого причина. С одной стороны, я жду, когда повернутся: значит, какая-то нужда во мне все же есть, я увязался за ними не только потому, что этого хочется мне; с другой – когда не поворачиваются, мне спокойнее. Когда поворачивается Второй, я всегда жду, что мне опять придется отбиваться от чего-то, придуманного им. Даже на его невинные вопросы я отвечаю, пережив мгновение страха. Вслед за этим я напускаю на себя независимость, но она уже получается писклявой и никого впечатлить не может.

Третий присутствует хоть и почти бесплотно, но за него идет непрекращающаяся борьба.

(Борюсь, разумеется, только я. Второму не надо никаких усилий, чтобы Третий без слов повернул за ним.)

Когда возле нашего «черно-белого» дома и в самом доме много народу, тогда появляется человек по фамилии Капелька. Но это могло быть и прозвище. Правда, «дяде Изе» не подходило, когда он произносил что-то расхожее, чужое, я бы это заметил; а «тетя Геня» от фольклора была еще дальше, поэтому, если бы это было прозвище, она бы его произносила с соответствующим выражением лица и интонацией: мол, она разделяет вместе со всеми оценку, но понимает, что это безобидная шутка, – в ее представлении кого-либо обидеть приравнивалось к таким же недопустимым проступкам, как своровать и обмануть.

Жил Капелька, кажется, в городе, а сюда наезжал с портфелем и не каждый день. Он и в самом деле небольшого роста, но крепкий, неунывающий – вид деятельного лодыря, но на должности. Почти всегда готов улыбнуться; видимо, был не прочь выпить.

Начинается Капелька так:

многолюдная толпа, однотонная, никто не смотрит в мою сторону, многие даже повернуты спинами: сейчас войдут в дом, – а Капелька нет, вот он весь на виду, развернут на меня, улыбается (улыбка у него неглубокая, но простодушная, как резьба по дереву), в левой руке старый портфель, тянет почти до земли (иногда он его держит под мышкой). Сейчас он немного побудет в конторе, но в его виде уже обещание скорой встречи со мной. Вокруг Капельки множество темных спин, а он этаким бодрячком… глуповатая улыбочка, как после неурочной стопки… выступает ко мне, даже чуть подал вперед грудь.

К нашей семье он чем-то привязан, а со мной играет в шашки, и в семье сложилась легенда, что «Капелька – мастер спорта» (не без еврейской иронии на этот счет). Возможно, что «мастер спорта» – преувеличение: вряд ли Капелька был в то время еще действующим спортсменом, а получить это звание раньше он тоже не мог: в довоенной Латвии такого просто не было, а когда еще? Как бы там ни было, я, преодолевая ироничное отношение к Капельке своих, гордился тем, что он хочет играть именно со мной. Кажется, иногда я выигрывал, во всяком случае, он показывал моим, что ему играть со мной интересно. У него, конечно, могла быть и корысть, но я запомнил, что он бывал и злым во время игры – вероятно, проигрывал. Кстати, латыш из того дома внизу тоже любил играть со мной в шашки, так что, по всей видимости, какие-то способности у меня были.

«Тетя Геня» при упоминании Капельки высокомерно хмыкала и говорила, что «Капелька любит женщин», причем говорила так, как будто сама не имела к ним никакого отношения. Где-то там, вообще, есть какие-то женщины, которых любит Капелька и которые могут отвечать ему взаимностью, – можно себе представить, что это за женщины. При таких намеках хорошо потрудившийся Капелька самодовольно краснеет (к тому же подобные разговоры обычно ведутся под выпивку, и лицо у него краснеет еще и от этого), но какое-то время пытается отстаивать честь упомянутых женщин – правда, недолго и слабо. А у меня осталось кажется невероятным, что за «тетей Геней» кто-то ухаживает, тем более что она может принять это. Иногда я вижу Капельку склонившимся к руке «тети Гении»: с ней можно позволить всякие галантности без опасений, что из этого что-то возникнет, как со всякой самоустранившейся женщиной.

Возможно, что Капелька был евреем и это связывало его с нашей семьей. В этом случае инициатива в отношениях должна была быть за «тетей Геней». Вот она стоит по левую сторону стола, руки, как всегда, заняты чем-нибудь «по хозяйству», корпус слегка наклонен вперед могла уходить на кухню, но задержалась, чтобы походя сделать Капельке какое-нибудь очередное наставление («Я бы, Капелька, на вашем месте…»), Капелька – по правую сторону, жмется к «дяде Изе», инстинктивно ожидая мужской поддержки, но уже имея опыт, что поддержки не будет; лицо наливается краской смущения: знает, что надо отшучиваться, и отшучивается, но плоско. А «дядя Изя» стоит где-то совсем справа, может быть прислоняется к стене, нога за ногу – его любимая поза – и молча курит; глаза сощуренные, длинные пальцы. И только редкие язвительные реплики-вопросы «Скажите, Капелька…» Тогда Капелька видится совсем маленьким, не заполняющим комнату, с лицом непонятого лгунишки.

Голос «дяди Изи»: «Послушайте, Капелька…» – и Капелька, еще не закончен вопрос, уже надувается, чтобы отбивать нападение еще и с этой стороны.

Но он мог быть и латышом. Или русским, но местным (Последнее самим латышам скажет о многом. Сложилась такая этническая категория в Латвии; если начать это объяснять тем, кто не жил там, получится долго и неумело: в этнографии я профан, а специально этим вопросом не интересовался – жил и жил). А то, что Капелька выделился из безликой массы и оказался связанным с нашей семьей, могло объясняться тем, что он был «из начальства» (всегдашний портфель) – мало что значившего, на побегушках, но все же.

Вот Капелька поставил одну ногу на ступеньку подъезда. Вокруг него уже никого нет. Белизна стены дома режет глаза, за его спиной черный длинный коридор, в конце которого светится окно на той стороне дома. Капелька уже немного выпил, но недавно, поэтому еще не размяк, даже наоборот, в нем заиграло ожидание чего-то радостного и безалаберного – надо думать, завтрашнего воскресенья. Он готов сразиться со мной в шашки – хочет удержаться на высоте, как мастер перед.., но мешает незабытый проигрыш, и заканчивает совсем запросто, на равных: вот только сделает кое-какие дела в конторе.

Правда, долго он задерживаться сегодня не сможет, часов до семи, как раз то, что надо… Вечером, еще засветло, он уедет домой (в городок?) и пойдет к своей женщине. Она выше него, в теле, нос с горбинкой, без выраженного подбородка, завитые волосы. Достаточно безобразна, но считает себя «ничего», и вниманием ее не обходят, еще и иную хорошенькую оттеснит. Капелька ее устраивает, она бы не прочь привязать его основательно, но если бы представился случай «уйти к другому», долго бы не мучилась. Но пока все прочее еще менее основательно, чем с Капелькой. В ее обществе Капелька почти наверняка «начальство» – достаточно одного портфеля, – и это вызывает у нее уважение и немного волнует. Правда, пока никаких приятных следствий из его визитов – так, чтоб уж «ах!» – не было, но все равно… при случае можно и похвастать. Хотя, с другой стороны, рост… Но сам Капелька, кажется, не страдает. Да и… вообще. Все же, когда он подойдет к ней с конфузливой пьяненькой рожей и положит руки ей на бока, она только чмокнет его в губы без всяких изысков (действительно чмокнет, со звуком), слегка отпружинил бедром от его развернувшейся плоти и отложит на после ужина. Или еще на позже.

Комната, в которой они находятся:

Г-образная, в верхней части окно и темный провал вправо – получается альков, но «альковом» тогда вряд ли кто называл такие углубления; оттуда из темноты выступает терпеливая белизна кровати, железной, стерильно застеленной, подушки одна на другой, покрывало… незримая связь между ней и хозяйкой, где бы та ни была в течение дня, а уж тем более к вечеру в ожидании Капельки; стол чуть сзади обоих – скоро он будет накрыт, потому что на нем уже непривычно пустая скатерть; справа от них дверь в общий коридор, в конце которого туалетная будка; в коридоре всего одна лампочка, но он всегда прибран и тих: здесь не скандалят, живут за своими дверями упорно, но глухо, Капелька со всеми раскланивается – всегда получается, что он это делает чуть веселей, чем они это делают с ним, – но, конечно, лучше было, если бы все эти рожи исчезли. Тогда он хотя бы мог, грохнув ведром в темном коридоре, свободно выматериться, даже помянув имя «своей женщины», а так у него срабатывает рефлекс раньше, чем он овладеет собой, и он начинает панически гасить в темноте грохот, растопыривая ладони.

(Любопытно было бы когда-нибудь вспомнить, чью комнату я им присвоил.)

Время от времени все затягивается белесым, и тогда невозможно разглядеть ни «черно-белого» дома, ни площадки перед ним, ни людей. И все глохнет. Тем не менее образующаяся неясность притягивает к себе: я часами мучительно вглядываюсь в нее, до отупения, пробую «переключить внимание» и начинаю куда-то рваться, дергаться, паниковать, но белесая муть продолжает торчать перед глазами, и я смиряюсь с тем, что от моей воли она никак не зависит.

Все же я пробую увернуться от обстоятельств: я осторожно начинаю писать, но в итоге получаются только голые факты, потому что мои чувства в таких случаях остаются за этой завесой.

И вдруг снова открывается простор! Все становится прозрачным, прекрасно различимым, до ненужных подробностей, взахлеб – и это! и то! и то! Спешишь, хочется успеть все охватить, поле… трава… каждая травинка… вот этот пожухлый пучок… дом вдалеке… труба на крыше… крыша угол крыши… окна, переплеты… земля под ногами… комья земли – быстро, быстро хватаешься за перо, скорей записать, пока все это видишь, пока все это волнует… каждая козявка может умилить или вызвать восторг узнавания… пока руку не остановило тупое знание того, что все равно не успеть, как не успеть описать бесконечность. Тогда – хоть главное! Но что главное, еще не определил. Вот я увидел дом и описываю все, что связано с домом, тогда остаются осиротелыми площадка перед домом, речка, тропинка, петляющая в высокой траве до шоссе трава весь путь по этой тропинке сам по себе роскошь, черная полоса леса, куда укатили Второй и Третий на угнанных велосипедах, – и так далее. Я определяю главным тропинку, и тогда уже дом отплывает в отдаление, остается там – кажется, что для того, чтобы оторвать взгляд от тропинки и посмотреть на дом, требуются невероятные усилия или так усилий я не почувствую, но оторвать взгляд все равно не смогу, как бывает во сне, но поскольку взгляд все-таки перемещается с одного на другое, происходит это помимо моей воли.

Я могу до конца своих дней оставаться на этом месте или любом другом, ставшем родным, чтобы успеть прикоснуться ко всему – а хочется ко всему, потому что нет в жизни главного и неглавного.

Так и мучаемся: только осознаем и примем бесконечность и непрерывность, как тут же нам надо возвращаться к дискретной действительности. И мириться с ней.

Противоположный берег реки.

Он настолько возвышается передо мной (в воображении), настолько угнетающе молчалив, что, случись мне в жизни оказаться в подобном пространстве, мне было бы душно…

(На самом деле берег был даже ниже нашего и достаточно далеко, чтобы дышалось свободно).

…Вдобавок берег тянется своим почти вертикальным обрывом параллельно горизонту, то есть в этом случае поле на нем можно увидеть, только забравшись наверх – в одних случаях нескошенное, в других скошенное – ближе к отъезду, когда все уже покатилось к расставанию.

Ни нашего берега, ни дома латыша, ни меня нет. Картина довольно безрадостная: всего три горизонтальные полосы, которые, ко всему, кажутся нечистыми, не очень-то приветливое небо, ниже – противоположный берег и еще что-то в самом низу, куда взгляд упорно не желает опускаться

И вот это молчание…

И тот же берег, но уже повеселее.

Я вижу его сверху: поле в желтой щетине (цвет явственный), не очень далеко высокий кустарник – возможно, начало леса, и речка внизу, тоже веселенькая и до того прозрачная, что кажется своей.

На таком берегу в один из ярких солнечных дней солнце стояло высоко были я и дочь латыша. Но сейчас нас уже нет. Может быть, поэтому так ощутимы простор и высота.

Зато осталась вмятина, в которой я могу различить каждую прижатую травинку. (Правда, такое случается редко. Как раз сейчас, когда я об этом пишу, я не вижу даже вмятины, а во мне только знание о ней, потому что совсем недавно я видел ее, пережил свое присутствие там. Вероятно, это было тем, что можно назвать озарением. Примерно то же самое испытываешь, когда вдруг исчезает белесость, только в случае с белесостью можно говорить об общем состоянии души, а здесь – о частных проявлениях ума).

На берегу нет не только нас – вообще никого нет, насколько глаз может охватить с такой высоты. Хотя день такой приветливый, что безлюдность становится страшной… подозрительной.

Дорога в городок.

Это шоссе. На него мы выходим от нашего дома вниз мимо дома латыша. Это то самое шоссе, которое принимает нас со всеми нашими тайнами сзади дома, – но там оно пугающе пустынно, а здесь обжитое.

По обеим сторонам шоссе, вплоть до городка, поля. До города всего три километра, и, если подняться на высоту деревьев, можно запросто увидеть, куда упирается шоссе, но моментами оно кажется бесконечным, особенно в жару – у меня оно сохранилось длиной в «тридцать минут, если идти быстрым шагом». Быстрым шагом мы никогда не шли.

На шоссе никого нет, нас даже не обгоняют машины. И встречных нет. Впереди идут «тетя Геня» с моложавой женщиной, сзади них – я с дочерью латыша. «Тетя Геня» «ведет разговор». Когда-нибудь потом женщина рядом с ней, мать девочки, будет не раз вспоминаться в нашей семье как «чудная женщина», «очень милая» – с истинно еврейской исступленностью и безразличием одновременно («тетя Геня». «Дядя Изя» в таких случаях тяжело отмалчивается, устремляя взгляд мимо нее куда-то в пол. Смысл молчания мог быть: в одних случаях ему было не интересно слушать, в других – к той, о которой идет речь, у него мог быть тайный интерес. В свою очередь «милая женщина» будет рассказывать о «тете Гене» у себя дома, то есть в доме латыша, с уважением, но ставя в конце робкие вопросительные знаки, а латыш будет слушать (если подобный разговор вообще был возможен в той семье) с готовностью кивнуть или пожать плечами, но не кивнет и не пожмет плечами; может быть только, когда я приду к ним, вдруг без повода усмехнется, глядя на меня сверху, но не обидит, а только на какое-то время смутит.

Асфальт нагрет.

Вся дорога принадлежит нам: можно идти по правой стороне, и по левой, и посредине, раскинув руки, ничего не боясь, можно распластаться на ней, полежать, прижимаясь ухом к асфальту (какие-то совсем другие звуки!), потом встать и увидеть своих они ушли, но ты чувствуешь по их спинам, что тебя ждут, к тому же на такой своей дороге нас ничто не разъединяет.

Они впереди, мы сзади. Они не оборачиваются, хотя «тетя Геня» должна «не спускать глаз с ребенка», то есть с меня, особенно в присутствии кого-то, но тут она чем-то увлеклась – обычно увлечься она могла только теми местами в рассказах, где она доказывала, как она «была права». Женщине рядом с ней справа интересно, но постольку, поскольку ей интересен «другой круг». Мне кажется, что, слушая, она оказывает насилие над собой. Я ее не вижу, но представляю, что ее лицо вот-вот готово конфузливо покраснеть. (Хотя возможно, что тут я не прав; я сужу по себе: мне, конечно, было бы неинтересно – и тогда, маленькому мальчику, и теперь, взрослому мужчине, – но женщине, да еще той, негородской, вполне могло быть интересно.). За дочку она не беспокоится и оборачивается только вслед за «тетей Геней».

Но сейчас мы уже долго одни. Даже поотстали, так что голоса впереди идущих совсем не слышны, и жара подступила ближе.

Дочь латыша: идет справа от меня, коротенькое платьице, голова задиристо отведена назад, но смотрит вперед и лицо серьезное.

Я без надобности постоянно отлетаю к левой обочине, что на дочь латыша не производит почти никакого впечатления; иногда она на несколько мгновений может скосить глаза в мою сторону, но думать все равно будет о своем. Можно сказать так: она движется вперед сама по себе, а я – в связи с ней.

Сейчас мы дойдем до города, пройдем через город… маленький городок и выйдем к морю. На море никого, кроме нас, не будет, а если и будут, то только маленькие черные фигурки вдали. «Тете Гене» и матери девочки не будет до нас никакого дела, тем более когда мы уже будем на берегу, в безопасности, спрятавшись где-нибудь в дюнах.

Жара.

Шоссе с высоты примерно пятидесяти метров: по обе стороны простор, впереди виднеются резкие очертания городка; на шоссе – хорошо различимые, хотя и маленькие, две пары: впереди женщины, за ними – я и дочь латыша. Сзади наблюдателя, совсем рядом, верхушки сосен и еще какой-то местной растительности, она начинается уже около дома, тоже вперемежку с соснами, и так же вперемежку сходит вниз к дому латыша и в конце концов обрамляет весь этот островок среди полей.

Если сейчас на какое-то время оставить фигурки на шоссе и вернуться в деревню, она покажется непривычно пустой, тихой и жаркой – потому что в ней нет меня. А если после этого вернуться на ту же высоту и ту же точку, то нас уже можно и не увидеть: мы почти приблизимся к городку, а вокруг него снуют люди, и нас уже будет не различить.

Городок.

Таких городков тысячи, и тысячи раз о них рассказывалось, но я ничуть не стыжусь того, что и мне хочется рассказывать о своем городке. Хотя нет в мире двух одинаковых городков, я знаю, как трудно найти в каждом что-то такое, что бы его отличало от других. В своем я так и не нашел. Но этого я тоже не стыжусь. Вдобавок он, пожалуй, еще меньше соответствует реальному городку, чем мой «голубой с сиреневым» Челябинск соответствует реальному Челябинску.

В моем городке:

дома преимущественно одно-двухэтажные, а улицы для меня, маленького, достаточно широкие. Одно место такое: справа и слева я вижу дома, но большую часть пространства занимает белая мостовая, уходящая в перспективу. Это где-то у самого входа в городок. Только что он торчал передо мной очертаниями домов, сомкнувшихся в одну сплошную стену, в которую упирается шоссе, и вдруг – вот так распахнулся. Дома тоже: хотя и одно-двухэтажные, но их размеров достаточно, чтобы впечатлить меня. Вероятно, в одном из таких на втором этаже Капельку принимает его женщина в Г-образной комнате. А подыматься надо по деревянной лестнице в кромешной темноте, но уютной, потому что тепло и тихо; на последней ступеньке вдруг вырастает перед вами дверь в коридор – тот самый, куда Капелька выходит по надобности, выставив руки, чтобы не ткнуться мордой во что-нибудь падающее, зато в туалете лампочка и хотя бы из-за этого можно обрадоваться преодолению всегда чужого бездарного коридора;

улицы жаркие, пыльные (что, наверно, характерно для латвийского городка), с домами, расступающимися сзади меня неестественно широко. Когда я смотрю «вперед», то дома стоят довольно плотно друг к другу по обе стороны вылинявшей дороги и сами они обесцветились от добросовестного коллективного стояния под солнцем; по мере моего продвижения вперед (кстати, прохожу я совсем немного, в основном стою), от домов исходит радушие и согласие со мной. Но стоит мне обернуться назад, как взгляд наталкивается на совсем другое: те же дома, но маленькие, все далеко, разбросаны на большой площади и плавятся в солнечных лучах. Впереди мир и слияние, сзади – жутковатое разъединение;

и красный угол какого-то дома с высоким первым этажом и выступающим цоколем, в основании пучок иссыхающей травы.

На море, надо думать, мы были не один раз, только не знаю, обязательно ли путь лежал через городок, но в городке мы тоже были не раз, значит, и женщины должны были этим воспользоваться и наверняка заглядывали в магазины или еще куда-нибудь, может быть даже и к кому-нибудь из знакомых в один из домов, плавящихся сейчас сзади меня. Но теперь все сошлось только в том одном походе к морю с дочерью латыша, когда я проявлял свое нетерпение дождаться обещанного.

Дочь латыша обещала мне это, когда мы придем на пляж… Согласие она дала еще на шоссе, хотя, может, и когда-то раньше, а на шоссе подтвердила согласие, бесстрастно кивнув. Ее бесстрастность меня не смутила, я был слишком мал, чтобы что-либо об этом подумать, но, с другой стороны, моя наивность уже не была бесконечной, и уже тогда я мог бы признаться себе (или, если бы меня застукали, признаться вслух), что подбиваю ее на что-то, до того запретное, что ожидание становилось невыносимым – настолько, что я бы не смог уже отказаться от этого добровольно.

Более того, я, вероятно, еще и обманывал ее: я упрашивал не впрямую, а воровато, какими-то отвлекающими словами, уводящими от признания в том, чего я хочу… Вот она согласно кивает, а я ликую, но скрытно (может, поэтому отлетаю к левой обочине?) и так, по осторожному шажку, продвигаюсь к обещанному.

Непонятно только, почему ожидание такого рода я связал именно с дочерью латыша, когда были куда более подходящие объекты. По возрасту она даже не очень-то и появлялась среди нас, в районе нашего дома, у нее пока были свои уголки для игр, хотя на шоссе я не чувствовал себя большим по сравнению с ней: в ее бесстрастных кивках уже было что-то от покровительства. Ожидание растянулось надолго – я приставал к ней и на мостках, и заманивал на тот берег, и подлавливал в течение лета какие-то другие удобные моменты; можно было бы назвать это детской влюбленностью, но что-то такое определение никогда не приходило мне в голову по отношению к дочери латыша. Может, потому, что состояние «влюбленность» было куда более выразительным в связи с другой.

Я мог считать дочь латыша красивой… она и осталась такой: аккуратненькая, складненькая, не замухрышка – вроде младшей из тех двух сестер в нашем доме, – в белом с цветочками платьице (даже если такого и не было, ей подходит, как подходят и прочие свойства, которыми она, возможно, не обладала, но я ее наделяю)… мог ее подлавливать, мог не спать, зная, что завтра у меня с ней встреча, мог ревновать, – но хотел я с ней только одного. Откуда возникла такая нацеленность, теперь уже не восстановить. Меня мог на это науськать тот парень на Б – когда я вертелся возле нее, я как будто ощущал спиной, что за моими неумелыми действиями кто-то наставительно поглядывает, – он мог нас где-то засечь своим блудливым взглядом, еще ни о чем не помышлявших, и начать меня подталкивать к ней какими-нибудь волнующими гадостями – например, мог уверить меня, что ее будет просто обмануть. Пожалуй, обо мне нельзя было сказать, что я был «испорченным мальчиком», – для этого мне явно не хватало независимости от нравоучений взрослых, а парень на Б. был в этом явно свободнее, – но тема меня уже занимала, даже томила, держала в состоянии нарастающего любопытства, и воспалить мое воображение было нетрудно. А однажды уловив, что дочь латыша можно обмануть – сам или по чьей-то подсказке, это уже не важно, – я прицепился к ней и уже не хотел отказываться, пока не дождусь своего.

(Если, конечно, все не было проще: я все-таки влюбился в девочку, но напрочь забыл это. В этом случае и мои приставания становятся более понятными и законными. А то, что так отягощает обман, тоже можно объяснить: нас с рождения тянут в разные стороны мораль и естество.)

Правда, ревновал я мучительно. Там был какой-то мальчик (появляется только в связи с дочерью латыша), помоложе меня, но крупнее, латыш, чистенький, вроде тоже не местный, никогда не улыбавшийся, как и дочь латыша, но, может, это только со мной: настороженность к чужаку; глаза жестокие, как у большинства детей, но без вызова, он даже избегает моего взгляда, отчего я могу считать его трусом и поэтому не бояться его…

Мостки.

Вода и небо слились в один темный фон – похоже на вечер, а мостки наоборот: как будто отдельно высвечены направленным светом. Дочь латыша и мальчик здесь раньше меня, и я неожиданно для себя оказался лишним, но долго не хочу в этом признаться, стою посредине мостков, налег спиной на перила, опираюсь на руки, ухмылочка, противным голосом цепляюсь к мальчику, но он только пару раз удостаивает меня безразличным взглядом. Они вдвоем у края мостков – он боком к воде, на корточках, взгляд вниз в черноту под мостки, тихо сосредоточен, а она время от времени отпархивает от него на несколько шагов, поправляет волосы – уже жестом маленькой женщины, бросает взгляд на меня, но никуда не зовущий, и тут же возвращается с деловым порывом – какое-то у них совместное дело, не пойму какое: вроде не рыбалка, не стирка – какая-нибудь ерунда, но я им не нужен.

Один раз я все же задерусь с ним, даже столкну в воду. Он станет передо мной, нос к носу, сопя, но ударить так и не осмеливается, но и я больше не трону его – и без того на душе будет нечисто оттого, что воспользовался чем-то незавоеванным. Прогонять меня будет некому, но и оставаться после такого – это уже будет совсем… и я пойду прочь с мостков, ревниво удивляясь выбору дочери латыша. Она будет нарочно стоять ближе к нему, глазки у нее зло сузятся, но выявлять свое отношение не станет – испугается. Пока я буду уходить с мостков, она тем же жестом снова поправит волосы, но теперь уже как бы точно не для меня.

Пляж.

Вырвались, наконец, из жаркого города!

Белый песок, вода черная. Огромные валуны не очень углубляются в море, но мы с дочерью латыша облюбовали один из тех, что поближе к берегу – дальше валуны помельче и страшновато: вода возвращает себе ржаво-зеленый цвет (полевой кухни) и хаотичность плескания, там ты ос тешься один на один с ее безразличием; ближе к берегу она присмиревает и на берег накатывает уже безобидными белыми завитушками.

На горячем валуне пекутся два прилепившихся тельца – ее и мое.

На берегу «тетя Геня», так же безостановочно говорящая, и мать девочки, спиной к нам. Дамы сидят, поджав под себя ноги, такая поза матери девочки подходит больше, чем тете Гене: может, она все-таки моложе нее, а может, старается сидеть «под даму». А «тетя Геня», наоборот, едва опустилась на песок, перестала думать о том, какое она производит впечатление. Вообще кокетничает она только лицом, тело в работу не включается. Время от времени она резко убирает нижнюю челюсть назад и встряхивает перманентом, обычно это сопровождается каким-нибудь звуком типа «Э-э…», причем для его оправдания ему придается смысл союза, но вовсе не обязательно, что за ним последует продолжение мысли. (Мне всегда это не нравилось, в присутствии своих я ее иногда передразнивал и всех смешил, а в присутствии чужих мне было стыдно за «тетю Геню». Позже я это нелепое движение замечал и у других женщин, даже молодых, но, кажется, только у евреек. Чем оно им помогает, я так и не понял, по мне – так только отталкивает, а это противоречит смыслу кокетства.

Слава богу, «тетя Геня» не замечала, что мне было стыдно. Она бы наверняка скоро забыла, а я бы, сейчас вспомнив, мучился бы еще одной виной перед ней. Однажды позже я ей сказал что-то вроде того, что «мне стыдно», по какому-то поводу – до сих пор вижу ее лицо – как будто в ней рухнуло: скривившееся от удивления, обиды и жалкой попытки защититься иронией).

Мать девочки сидит спиной к нам – конечно, кому смотреть в нашу сторону, как не тете Гене, – спина квадратная, белая, холодная. (Вкус уже взрослого мужчины такая спина принимает на себя терпеливо, но безучастно, потому что все остальное существует самостоятельно, вне осязаемой зависимости от спины и вообще от тела, из-за чего мне, мужчине, хочется поскорее забыть случившееся. А лучше, чтобы и не случалось). Это спина женщины, которой за тридцать – следить за талией уже нет нужды – есть заботы посерьезнее этой глупости, но плоть еще требует и этим конфузит на людях, особенно когда приходится обнажаться.

«Тетя Геня» и мать девочки далеко от валуна, на котором мы устроились греться. Мы остаемся под надзором и в то же время можем отбежать подальше от них по берегу и юркнуть за какую-нибудь дюну, не вызывая подозрений. Что касается подозрений у матери девочки им пока вообще неоткуда взяться, а «тетя Геня», хотя и не спускает с меня глаз, убеждена, что я «хороший мальчик и еще ничего не понимает» – результат ее неусыпного надзора над ребенком.

А «хороший мальчик» совсем извелся, ожидая обещанного.

Здесь на пляже я предприму самую запомнившуюся попытку.

Мы уже уходили с пляжа.

Вероятно, к этому моменту во мне накопилось столько ее обещаний, что прорвало если не сейчас, то когда?..

(Теперь мне, взрослому, в это трудно поверить, но девятилетняя девочка ускользала от одиннадцатилетнего шмендрика, как, взрослая женщина: «Потом» – оставляя надежду. Самого слова «потом» я не слышу, но выражение ее лица и движения похожи не на возражение, не на хитрость, а на любопытство и согласие, но с отсрочкой.. Вот она отводит мою очередную попытку – это еще на шоссе, по дороге к городку – и мы оба вприпрыжку движемся дальше значит, достигнуто согласие, причем обоюдное. Выходит, что в ней тоже уже зарождалось что-то похожее на мои ожидания, только, конечно, меньше; собезьянничать, я думаю, она пока не могла – подхватить у матери или у своих подруг, – это были ее собственные движения – обезьянничать она должна была начать позже

Так вот и получается, что когда повнимательней всмотришься в свое милое детство, то оказывается, что оно вовсе не милое и вовсе не детство, а давно начавшаяся взрослость со всеми ее страстями, даже более грубыми, более жестокими, потому что в детстве мы еще только учимся защищаться и приспосабливаться.

Сам я тоже, хотя и не знал, что мы, в конце концов, должны будем делать, на пути к этому сразу повел себя так, как потом часто будет вести себя взрослый мужчина: например, в основном тратился на то, чтобы скрыть свои ожидания, замаскировать их – то под покровительство, когда в «прятках» я старался спрятаться с ней в одном месте и действительно находил ей надежные места, откуда мы всегда выходили победителями; то под безразличие, как на мостках; то под любовь к природе, как на том берегу; то под дружбу «хорошего мальчика с хорошей девочкой», как в доме латыша – мы с ним играем в шашки, а она на таком расстоянии от меня, что только дружить…)

Итак, мы уходим с пляжа. Пляж в этом случае белый, с черной полоской слева, которая уже не читается морем; сосен и дюн справа тоже не видно – таким пляж похож на длиннющую взлетную полосу, только явно песчаную. Где-то в конце этой полосы (а вернее, в начале, потому что мы уходим в ту сторону, где наблюдатель) едва различимые «тетя Геня» и мать девочки – они не только далеко, но и прозрачны. Я стою спиной к наблюдателю; поскольку я ближе всех, то смотрюсь для подростка весьма внушительно, хотя видно, что подросток – и по затылку, и по торчащим лопаткам. А дочь латыша передо мной. Как будто хочет пройти мимо, но не проявляет настойчивости – не оттого, что ее желание раздваивается, а оттого, что еще не умеет быть решительной – вероятно, ей вообще не была свойственна решительность. На ее губах едва различимый лепет, похоже, очередная попытка отделаться от меня обещанием «потом», хотя теперь она и сама догадывается, что вся сила из него уже вышла. В ее глазах появляется загнанность. Но меня это не сдерживает. Я начинаю проявлять злую настойчивость. Как-то так мне надо ее коснуться, где-то ждет меня одно верное прикосновение – и все.

Кроме двух неподвижных прозрачных фигур сзади на полосе никого нет, но нет и ощущения заброшенности и одиночества. Наверно, так и должно было быть, что на всем этом белом пространстве – два маленьких тельца в трусиках и две чуть различимые вдали фигуры наших опекунш. Было бы, наоборот, странно, если бы здесь оказался еще кто-то: в этот момент это только наше пространство и все лишнее в нем раздражало бы глаз.

Все-таки она нахмуривается, ее рука упирается в меня: хочет, чтобы я ее пропустил. Она даже начинает плакать, совсем тихо, те, сзади, ее не могут услышать, но уже злится, что вовсе неожиданно, впервой, – и мне становится не по себе. Я не знаю, как себя вести- отпускать не хочется – еще остается какая-то надежда, – но боюсь: испугался, что она может «нажаловаться» матери. Через мгновение она побежит от меня хоть и вприпрыжку, но так, что стоит спустить с нее глаз, как она тут же все и расскажет матери.

В следующий момент: ее лицо радостно светится, как будто ничего и не было, только ресницы не успели обсохнуть, а сама сейчас побежит от меня вприпрыжку – немного наигранно, и махнет мне рукой, чтобы я присоединялся – тоже не от души. «Тетя Геня» и мать девочки успели приблизиться, теперь они впереди, а мы сзади. Они уже совсем полюбили друг друга и аппетитно во всем друг другу поддакивают. (Поддакивает в основном мать девочки – что «тетя Геня» ни скажет, все правильно и удивительно совпадает с тем, что об этом думала мать девочки, но «не умела так правильно сказать», ей даже нравится поддакивать. Кажется, теперь «тетя Геня» для нее окончательно городская.) На нас они поглядывают хоть и умиляясь, но в воспитательных целях – боком, как бы не показывая нам своего умиления.

Мы снова убегаем вперед, но дочь латыша чуть сдерживает мой порыв и мы – все рядом. Хороший мальчик, хорошая девочка. Сзади – их мамы. Знали бы они, что только что мальчик пытался делать с девочкой…

Потом, ближе к концу лета, будут мостки с тем парнишкой и, наверно, еще какие-то уединения и попытки начать что-то новое, но уже совсем неудачные. Губы у нее будут сомкнутыми, хотя, конечно, какие-то слова она будет произносить, и голосок у нее будет мяконький, мирный, с такой благожелательностью, что я каждый раз буду на это покупаться и приставать с новой надеждой – правда, слабенькой: только она снова сомкнет губы, как я тут же отстану. Особенно меня будет смущать и сковывать выражение ее лица с вполне взрослым определившимся отношением; она уже ничего не будет мне обещать, а взгляд будет все время уклоняться в сторону. Я ничем не смогу это изменить, даже заигрыванием.

Все чаще вместе с ней ее дружок, латыш, крупная белая голова и до конца недружелюбный взгляд. Пока я лишним торчу с ними, всегда возится с каким-то делом на заднем плане, но далеко не уходит.

Картина, которая часто встает перед глазами без всякого повода, как существующая сама по себе (справедливее было бы не отводить ей специального места, как это я делаю сейчас, а вставлять всякий раз там, где она дает о себе знать, и это бы больше соответствовало реальности, но оказалось, что так сделать невозможно, как невозможно воспроизвести средствами искусства реальность или соединить реальность с искусством – всегда надо выбирать что-то одно):

в полутемном коридоре стоит младшая из двух сестер с мячом; выражение лица – злой звереныш – не меняется; делает вид, что занята этим мячом, даже наклонена вперед, и если мяч вдруг отскочит в сторону, серьезно рванется к нему, станет ловить, угловато носиться за ним, по-девчоночьи подставляя ладони кверху, и только потом опять подозрительно уставится в мою сторону, то есть в сторону нашей двери – наверно, я там, вот-вот должен выйти или только что вышел. Коридор в прямом смысле темный наполовину, а середина, где выход на площадку, и торец с окном светлые. Значит, это днем. Причем середина коридора не только освещена с улицы, но там еще и продувает: где-то открыт ход на улицу; видимо, и какие-то люди должны ходить туда-сюда. Сейчас людей нет, но такой коридор лишен для меня надежности тыла, в нем слишком много улицы – и свежо, и натоптано. То ли дело, когда внизу, в конторе, все успокаивается, двери там запираются (не знаю: может, и опечатывались), торцевое окно в нашем коридоре темнеет, сливается со стеной, а на площадке зажигается лампочка, тогда, даже если дверь на площадку закрыта и в коридоре кромешная тьма, все равно приятно сознавать, что стоит открыть дверь, тебя встретит свет лампочки: значит, ты еще вроде бы дома и до улицы еще далеко.

Когда свет дневной и ходят люди, ты, выйдя в коридор, как-то сразу оказываешься вне дома.

(Одно любопытное наблюдение…

Вообще современному автору нелегко сказать что-нибудь новое о старом мире и неменяющемся человечестве – я имею в виду что-нибудь из «глобального»: во-первых, все, что можно было сказать толкового, уже было сказано нашими мудрыми предшественниками – такое у меня лично впечатление; во-вторых, просветительская функция литераторов заметно ослабла – знание само находит дорогу к читателю, обходя дилетантскую самоуверенность беллетристов. На их долю остается описательство, но это тоже немало и непростое дело, так что тревожиться пока не стоит, к тому же описательство приближает пишущих к собственно писательству, а то в последнее время в своей разнообразной деятельности они от этого далековато отъехали. Но это еще не то наблюдение.

То, чем я собираюсь поделиться, может оказаться элементарной глупостью, но пока я об этом не знаю; а пока я об этом не знаю, это не глупость, а заблуждение. Дело в том, что глупость обладает уникальным свойством принадлежать – всегда! – кому-то другому, а не тебе. В то мгновение, когда ты нечто определил как глупость, это нечто перестает быть частью тебя. Когда мы говорим «это глупость», то этим как бы тут же и отмежевываемся от глупости. А когда мы говорим «может, это и глупость, но…», то это мы кокетничаем; на самом деле мы так не думаем или надеемся, что это не так. Мы можем допустить, что заблуждаемся, но наши заблуждения есть часть нас самих и нуждаются в признании так же, как все принадлежащее нам.

Но и это еще не то наблюдение.

Вот оно: чем ближе к рождению, тем события нашей жизни видятся плотнее слитыми друг с другом; потом они начинают как бы множиться до бесконечности, разбегаться – все шире, шире, связи между ними становятся все менее уловимыми, они никогда не прервутся, но устанавливать их все сложнее… Получается, что каждый раз наши жизни уподобляются рождению Вселенной.

Из моего окна на тринадцатом этаже в ясную погоду открывается панорама из тысяч окон сотен домов, беспорядочно толпящихся до горизонта. Обычно людей в окнах не видно и когда я от своего начала, вернее, от «голубого с сиреневым»… чадящая печь… мать с мороза… баня… комната « тети Гени»… Галя… расставание… перевожу взгляд на панораму, я вижу всегда последние мгновения тех бесчисленных событий, которые пролетели через всю мою жизнь от ее начала до этих домов с незаселенными окнами – долетели сюда и застыли).

То шоссе за домом всегда пустое, на нем запомнился и утвердился только какой-то грузовик, без водителя и без шума. Грузовик нацелен на нас, хотя мы находимся на противоположной стороне. Уже темно, черная мазня сзади грузовика – лес, справа – поле, которое сразу за границей света от фар сливается с чернотой; мой мысленный взгляд тонет в ней, но я знаю, что где-то подальше поле должно упереться в другое шоссе, по которому укатили парень на Б и его приятель.

Можно заметить, что шоссе вообще выпирает в «черно-белом». Наверно, из-за приятной необычности: местность сельская, а так много асфальта вокруг, причем дороги аккуратные, добротные, такие в сельской местности и за сорок следующих лет попадались мне редко – уже одного этого достаточно, чтобы понять, почему меня может тянуть в эти места. Кроме того, то шоссе я уже давно не воспринимаю просто как дорогу куда-то – для меня они соучастники моей жизни в «черно-белом», каждый со своим характером; характером, правда, я наделял их сам в зависимости от своего состояния, по разным причинам связанного с тем или иным шоссе. «Дорога в город» – солнечная, звонкая, упругая – даже в жару не теряет этих свойств. «Шоссе, по которому укатили парень на Б и его приятель», – молчаливое, сытое, белесое, с немигающим взглядом. «То шоссе за домом» – жутковатое, цепкое, хочется побыстрей оставить его за спиной. И чем-то похоже на него четвертое шоссе это дорога в неизвестный город, куда мы едем с «дядей Изей» в «студебеккере». (Не исключено, что «грузовик без водителя» встречался нам именно на этой дороге, но со временем прописался на шоссе за домом .)

Вообще-то правильнее говорить не о том, что «мы едем». Мы уже давно – теперь и не установить с каких пор – на шоссе стоим. Мимо нас не мелькают дорожные столбы, не меняются за окном ландшафты и не «уносится под колеса лента шоссе» – всего этого обязательного набора езды нет. Меняется только само стояние: оно или днем или ночью. (Не знаю, может это свойство только моей психики, но я вдруг обнаружил, что в моей памяти все находится в статичном состоянии, ничего не движется! Я могу помнить, что я бежал, но стоит мне попытаться это увидеть, как окажется, что я не бегу, а зафиксирован в позе бегущего, как на фотографии. Причем думаю, что определенная поза пока фиксируется не произвольно, а отобрана – впрочем, это уже не литература. Добавлю только, что на этом примере можно заметить, что переход от состояния личности к информации о состоянии происходит скачкообразно, причем одно исключает другое: нельзя одновременно говорить «я бежал» и видеть себя бегущим. А когда хочешь взглянуть на себя бегущего, как раз и натыкаешься на себя, зафиксированного в позе бегущего.)

«Днем» через прозрачное лобовое стекло я вижу далеко вперед пустынное шоссе, лес слева, хорошо различима металлическая оправа стекла и кое-какие детали кабины; скорее всего, это дорога туда. Длится она несколько часов, но еще засветло мы въедем в какой-то городок, где будут площадь, столовая, в которой мы поедим и наберем с собой раков.

Я знаю, что ехать по дороге опасно – бандиты (так называемые «мэ-эжа бра-али» – «лесные братья»; их отлавливали еще и через десять лет после войны, но, думаю, что к тому времени, когда я жил в «черно-белом» доме, уже было больше легенд, чем братьев), но страха нет: я, вероятнее всего, еще не осознаю реальность опасности; успокаивает и надежность кабины – черное кожаное сиденье, металл кругом, ноги приятно путаются среди рычагов, с двух сторон – взрослые. Кто водитель – не знаю, лицо и тело его я едва захватываю боковым зрением, да и то только их темный силуэт. Видимо, теперь я никогда и не буду знать о нем что-то еще, зато отношения между нами непростые. Он не выказывает мне обычных знаков внимания взрослого к маленькому, это меня удивляет, я немного теряюсь и поэтому чуть больше жмусь вправо, к «дяде Изе». Тем не менее, в любой момент я готов переметнуться к водителю, стоит ему этого пожелать: я его боготворю наперед, как всякий мальчишка может боготворить того, кто водит такую махину, как «студебеккер». В конце концов я даже согласен на то, что он станет со мной заигрывать, чтобы сделать приятое «дяде Изе». Вообще-то мне такое уже не нравится, так часто делает Капелька – правда, Капелька из-за этого в моих глазах не теряет: видимо, подсознательно я угадываю, что Капельке в принципе наплевать и на «дядю Изю», и на его племянничка, заигрывает он со мной только когда под градусом, в начальной стадии или в предвкушении дармовой выпивки, которая его ждет у нас – как бы закрепляя неожиданный фарт.

Но водитель не заигрывает.

«Дядя Изя» тоже не обращает на меня внимания. Привязанность ко мне у него появится значительно позже – от его собственной беспомощности, ненужности; в какой-то степени и из-за появившегося интереса к повзрослевшему человеку. А тогда я скорее мог вызывать в нем только любопытство и то редко когда он вдруг обнаруживал, что я есть. Он не был против этого, но не знал, как этим распорядиться. Единственное, на что он был способен, это прихватить меня с собой на очень короткое время в своей молчаливой устремленности куда-то. Но я и этому бывал рад.

Вряд ли в то время «дяде Изе» могло польстить, что кто-то хвалит меня, – скорее ему это было бы безразлично. Правда, это могло бы еще и удивить его, но не тем, что перед ним неожиданно открыли мои достоинства, о которых он не подозревал, а тем, что таким способом ему напомнили о причастности ко мне.

Рядом со мной я не вижу его улыбающимся – по крайней мере, в «черно-белом» периоде.

(Чтобы было ясно, насколько наше воображение помимо нашей воли, искажает действительность: «дядю Изю» я вижу всегда молчащим, но я хорошо помню, что моим однокурсникам он нравился за красноречие. Об этом потом много раз говорилось. Он и перед девочками любил блеснуть умением поговорить. Кажется, он ни в чем глубоко не разбирался, – в разговорах со специалистами о чем-либо он искренне любил расспрашивать, но тут же начинал высказывать свое толкование того, о чем он только что впервые услышал. Его собеседников подкупала и его вольность в текстах – резкая прямолинейность характеристик, непечатные обороты в огромных количествах, но не «для связки», а со смыслом, я не помню, чтобы это кому-нибудь резало слух. Тем не менее, какие-то неизвестные мне причины или свойства уже моего характера давно навязывают мне образ вот такого молчуна. Тонкие губы сжаты, один глаз прищурен, второй смотрит на вас сквозь сигаретный дым, с молодым ли он лицом или он уже старый, с заметно поредевшими седыми волосами, сутулый. Может, этому способствовала его скрытность, нелюдимость? Может, неудовлетворенное честолюбие, которое в последние годы делало его неприкаянным, замкнутым? А может, сделав его неразговорчивым, я подсознательно мщу за него?..)

Другой вид у кабины, когда мы якобы едем «ночью». Тогда она как бы вся высвечивается изнутри, становится непроницаемо белой – что там, снаружи ничего не видно, – и значительно раздается вширь. Ни водителя, ни «дяди Изи» я тогда не различаю, хотя у меня нет ощущения, что я в кабине один. Я делаюсь совсем маленьким, лет семи-восьми, еще меньше, чем на мостках, голова втягивается в плечи, ладошки на кожаном сиденье под попкой и все время поглядываю направо, где должен сидеть «дядя Изя»; я храбрюсь, но храбрости во мне так мало, что при малейшей опасности я готов от нее отречься и слиться с тем местом, где должен сидеть «дядя Изя».

Городок, в который мы въехали.

Теперь я мог бы изобразить его только так: однотонная серая мгла, клубами, но застывшими, а на ее фоне выделяются две темные тени – «дяди Изи» и за ней моя, устремленные вправо, вероятно в сторону столовой.

Что-то эта мгла скрывает, задевшее меня, раз так часто это место встает перед моими глазами. Я и побыл там какие-то час-два, причем не где-нибудь в примечательном месте – увидел что-нибудь интересное, необычное, пообщался с кем-то, а вероятнее всего, подождал в пустой кабине машины, пока «дядя Изя» ходил по своим делам, или побродил возле машины – так, чтобы недалеко и чтобы дверь кабины была открыта настежь… правый бок кожаного сиденья нагревается, подставленный под солнце… чтобы не спеша вернуться к машине, забраться на высокую подножку, сесть на сиденье, почувствовав голыми ногами теплую кожу… дверь еще открыта, но в любой момент я могу захлопнуть ее и оказаться в тишине и безопасности; когда я в кабине один, она мне кажется настолько просторной, что правый край, где я сижу, обжитое, родное пространство, – это одно существование, а левый край, с «баранкой», рычагами, приборами, – совсем другое существование, далекое от меня. Там вдавленная кожа еще хранит чужое тепло.

Я в комнате наших соседок.

В ней царит полумрак. Комната длинная, против окна – те сосны вперемежку с кустами, которые обступают дом слева; левая сторона дома, куда выходит их окно, видится сейчас светлой и жаркой, но в саму комнату свет попадает косо и на всю ее не хватает.

В комнате свежо – старшая сестра моет пол. Из-за этого ближе к окну должно быть нагромождение вещей, что тоже ограничивает доступ света.

Я стою возле левой стены, перемещаюсь туда-сюда, пристраиваюсь поудобнее для общения, а она домывает пол вдоль правой стены – замерла, согнутая пополам, спиной ко мне. Объективно я здесь не нужен (тогда я мог это чувствовать, но ни за что бы не согласился, что это так, если бы кто-то мне сказал об этом; особенно яростно я бы спорил с «тетей Геней»), но она, хотя и поглощена делами, облучает меня своей доброжелательностью. Это для меня приятная неожиданность

Дело в том, что я люблю ее, а она любит парня на Б и это всем известно. Любит ли ее парень на Б, я не могу понять. Скорее всего, любить так, как это понимал я: томиться, воображать, подлавливать моменты общения – ему некогда и не в его характере. (Облик, который становится все более мрачным по мере накапливающейся во мне ненависти к его хозяину.)

Однако такое деликатное обстоятельство, как симпатии к нему девочки, и то, что все об этом знали, ложится на нем светлой полоской; этого, на мой взгляд, достаточно, чтобы их соединять, а мои надежды сводить на нет. Вот и сейчас в этой комнате я как бы вступил в неожиданно освободившееся пространство, предназначенное не мне. Но меня не гонят, мне даже как будто рады, и я готов просветленно млеть.

Наши сеседки-сестры съезжали.

Это событие возникает сразу, без какого-либо предварительного накопления. Вдруг встает передо мной эта посвежевшая комната, тихая, в полумраке с ярким светом в окне, я стою возле стены, руки заведены за спину, лицо, как я уже говорил, пятнадцатилетнего. Я мог оказаться здесь и в любой другой ситуации, не связанной с отъездом, но это, конечно, отъезд, потому что все здесь пронизано скорым прощанием. Я не знаю, был ли отъезд и тогда для меня неожиданностью – возможно, да, события в будущем детей глубоко не затрагивают, поэтому если и прошел слух об отъезде, он мог не оставить никакого следа до самого отъезда, – но сейчас, когда я вижу себя в этой комнате, я чувствую себя не только застигнутым врасплох, но и уже со знанием своего бессилия что-либо изменить. (Может, поэтому такое вялое шевеление у стены.)

Мы вдвоем в этой тихой полутемной комнате. Сюда не доходят ни жара, ставшая перед крыльцом, ни детский гвалт – там, как обычно, бесятся все наши и уж наверняка тон задает Младшая

Девочки вместе с матерью возвращались в какой-то город. Вертится – Ленинград, но не исключено, что такой хороший город я им просто приписал. Или приписал ситуации, которая тогда так расчувствовала меня, что вот запомнил на всю жизнь. Но приписал не сейчас и не тогда, после отъезда; «Ленинград» зарождался еще от прежних контактов с ними, особенно со Старшей, как далекая, но серьезная цель, на пути к которой все превращается в несерьезное и проживание здесь, и дружбы, и случившиеся Любови, и речка, и тропинка, и высокая трава, в которой мы прятались, и этот совместный детский гвалт на жаркой площадке перед домом – все несерьезно. Были вначале простые девочки, одна так просто замухрышка, приезжие – правда, это я знал, русские, и мать у них простая женщина – маленькая, в платке, закрывающем лоб и завязанном на затылке, серьезно, раз и навсегда заведенная на то, чтобы что-то делать (спит тоже серьезно, как будто проводит ревизию всему, что сделано, и еще раз прикидывает дела на завтра, хотя завтра, вскочив, даже не вспомнит об этом, а сразу унесется, не то что там присесть на кровати); и вдруг оказывается, что все, что было до их отъезда, эго так, просто переждать «на узлах», в том числе и их простота и доступность. Оказывается, вот они какие!..

В этой комнате, наполненной летней прохладой, нам осталось побыть вдвоем немного, пол еще не высохнет, а мы уже выйдем на улицу – в жару, гвалт, беготню – и там из меня уйдет новое для меня чувство скорого прощания. Странное чувство, которое держит меня в двойственном состоянии: мне хочется избавиться от него и в то же время чтобы оно еще побыло во мне. (Надо представить себе: пустой вестибюль какого-нибудь современного дома культуры, где обычно устраивают танцы – это довольно просторный зал, с низким потолком, пол может быть из мраморной крошки, а может быть паркетным, но обязательно только что вымытым, чтобы вам хотелось извиниться за то, что вы здесь, в левом ближнем углу; в зале полумрак, но на той далекой стороне сквозь оконные проемы пробивается дневной свет, достаточно уверенно, но его мало; там же дверь, которая открыта, – вы знаете, что за ней лестница, которая ведет на первый этаж, а оттуда – на улицу; так вот, вам здесь одновременно и одиноко, хочется поскорее преодолеть это пустое пространство, выскочить на улицу и почувствовать, как летняя теплынь разом обволочет тело. и в то же время вы сдерживаете этот порыв, накапливая редкие мгновения побыть единоличным хозяином такого огромного пространства.)

Небольшой эпизод возле левого угла нашего дома до отъезда, но когда все уже стало известно о нем, вещи уже были собраны и у девочек осталось свободное время.

Здесь, помимо сестер, парень на Б, должно быть, его приятель, кто-то еще и я.

Из всей группы выделяется Младшая: как всегда, занята своим неразлучным мячом, смотрит в землю и поглядывает в мою сторону непривычно присмиревшая, даже с некоторой долей доброты. До этого еще будет так, что она пронесется по коридору, злая фурия, чуть ли не готовая укусить кого-нибудь, меня уж точно, помечется в районе угла дома… совсем тощая, в обвислом платье, как на кукле из проволоки – наверняка виной этому всплеску будет то, что каким-то образом ей станет известно о том, что я люблю Старшую; то есть если она могла до этого сбора на углу нашего “черно-белого” дома на что-то рассчитывать, зная о том, что Старшая любит парня на Б, и не любит меня, то теперь что-то отняло у нее надежду. Может быть, то, что Старшая вышла со мной из дома и стоит сейчас где-то слева от меня, чуть сзади, но как бы частью нашего с ней сговора.

Старшая: опять во всем белом, еще немного и слилась бы с фоном – белесой от пекла площадкой, белесым небом. Стоит, наклонившись слегка вперед, на лице застыла материнская улыбка, обращенная к нам, малолеткам, – такое ощущение, что она вот-вот коснется пальчиком моего предплечья, чтобы окончательно позвать с собой, а улыбкой извиняется за это перед обществом. Но не коснулась.

Парень на Б и его приятель: где они, я не знаю, в груп-пе их не видно, но они обязательно должны были до этого быть… хотя бы снизойдя до нас, подрулить на короткое время, изнывая от безразличия к нам. Смирение Младшей со своим поражением могло быть вызвано еще и тем, что парень на Б, наплевав на нашу честную компанию и на торжественность повода, собравшего нас (в последний раз!), ушел со своим приятелем по каким-то своим хулиганским заботам. Я остался один, теперь мне воевать не с кем. Я понимаю, что победа дармовая, но все равно не могу удержаться от того, чтобы не важничать. (Хотя, конечно, кошки скребут.)

Между нами шныряет что-то темное, маленькое и шумливое – наверно, кто-нибудь из местных, но легко приставший к нам. В отсутствие парня на Б и его приятеля совсем разошелся.

Вечер следующего дня.

Небо еще светлое, но его почти все закрывают низкие черные тучи, длинные, параллельные горизонту. Под ними пустыри или поля, но если поля, то все-таки скошенные, и дорога, но на сей раз не кажущаяся заасфальтированной – я больше склонен считать, что это была обычная проселочная дорога. Большая часть дороги осталась слева, уже вне поля зрения, примерно еще две трети угла, который охватывает взгляд, тянется горизонтальная полоса дороги, почти на фоне полей, потом она делает крутой поворот и, уже довольно широкая, «уходит вдаль» до горизонта, до туч. (Ситуация вообще банальная, и даже забавно, что она выпала на мою долю. Такие пейзажи часто используются живописцами, вероятно из-за своей очевидной глубокомысленности, но я лично ничего глубокомысленного не имел в виду. Просто именно такой вид я запомнил на десятилетия, и это можно считать случайностью. Было бы иначе, я бы пренебрег любым глубокомыслием и описал бы так, как было).

На дороге, которая «уходит вдаль»: в одних случаях стоит лошадь, запряженная в обычную деревенскую телегу, на которой скарб, а на скарбе сидит, привалившись к узлам. Младшая, что-то грызет. Старшая и я стоим за телегой, мать девочки стоит по левую сторону – она за возницу. (Это странно, потому что они не местные и лошадь никак не могла быть их – значит, ее кто-то должен был пригонять обратно; впрочем, могло быть так, что она взяла лошадь на станции, куда они теперь отправлялись). Мы со Старшей, пока шли сюда, иногда отставали, потом прибавляли шаг или бежали и догоняли телегу. Младшая за всем этим наблюдает – как всегда исподлобья, но не зло.

Сейчас Старшая и мать сядут на телегу и уедут на станцию, а мы должны возвратиться. «Мы» – это возможно кто-то из второстепенных, не обязательных в интимных собраниях, но умеющих незаметно прилепиться к ним; их незваное присутствие вносит неловкость, которая долго не может рассеяться, хотя все стараются. Может быть, это был кто-то из тех, кто шнырял между нами возле угла дома.

В других случаях эта дорога пуста. Но, думаю, не потому, что я тогда дождался, пока телега не скроется с глаз, – это было бы очень далеко и долго для одиннадцатилетнего мальчишки, не хватило бы терпения. Вероятно, я при подходе к повороту обогнал телегу и первым вышел на эту «дорогу вдаль» – посмотреть.

…От возвращения домой вместе с угодливым невидимкой сохранилось чувство лидерства: некое событие произошло со мной, а не с кем-то другим, я мог позволить себе прикрикнуть, если мне что-то не понравится (например, какой-нибудь вопрос, который я сочту глупым), мог вообще отмолчаться – все эти микро завоевания немного заглушили тоску от недавнего расставания. И то, что я возвращался вечером, – на фоне обычной вечерней тоски моя ощущалась не так пронзительно, как могла бы ощутиться, если бы в солнечный день из жары и галдежа я вдруг оказался бы в комнате наших уехавших соседок – пустой, гулкой, с остатками мусора.

Наша комната.

Залита тихим белесым светом; кажется, что все в ней окрашено в этот цвет и один предмет отличается от другого только формой или какими-то особенно выпирающими деталями. Так что левый угол с матрацем, на котором должен лежать я, и правый угол, где, я точно знаю, лежат мои, почти сливаются со стенами. Отчетливо виден только стол, за ним сижу я, напротив – Старшая.

Сидим давно, сейчас глубокая ночь, которая, тем не менее, не осознается мной – и из-за этого света, изолировавшего нас от внешнего мира, и из-за того, что мысли о ночи все время старательно отгоняются.

Произошло вот что: в предотъездной горячке наши соседки что-то забыли сделать, что-то основательное для их будущей жизни, и Старшая вернулась. Поезд был утром, так что она успевала.

У нас она уже дотягивала время до ухода.

Дело, про которое они забыли, каким-то образом относится к нам, точнее – к «дяде Изе». Сейчас уже все в порядке, «дядя Изя» давно зло спит на их матраце в правом углу у стены, а «тетя Геня» еще долго вертелась возле нас, непрерывно подталкивая нас к тому, что она считает, что надо: то поужинать, то «поиграйте во что-нибудь», – пока не сломалась на моем упорстве не ложиться спать; тогда она улеглась сама, сразу честно закрыв глаза, но я знаю, что в любой момент до самого утра она может их открыть и как ни в чем не бывало продолжить свои наставления, хоть с середины фразы…

Часто приходится слышать: «Меня это так потрясло, что я уже мною лет помню каждую деталь». Далее действительно идет такое точное перечисление подробностей, какому мог бы позавидовать профессиональный мнемоник. Может, у кого-то это и так, но у меня происходит все наоборот. В моей жизни случайное возвращение этой девочки – один из самых дорогих эпизодов за сорок шесть лет, но я в нем почти ничего не помню! Помню только игру «задумай число»: я прошу ее задумать число, умножить на другое, прибавить третье, разделить… и так далее, почти все дети знают это; в конце концов, я выпаливаю ей результат, и в ее глазах загораются удивление и восторг – это она уже подыгрывает под представление о женском уме, не способном к таким мудреным вещам, в результате чего я на таком фоне получаюсь более мужественным; я знаю, что это всего лишь простенький фокус, но заниматься саморазоблачением в такой ситуации не хочется, и я не расстаюсь с обманом до ее отъезда.

Я даже не помню, что я тогда чувствовал. Сама по себе случайность ее возвращения так встряхнула меня, удивила, так обрадовала, дохнула такими надеждами!.. – а на что, собственно? Все равно все должно было тут же развеяться с ее окончательным уходом, я даже понимал это, – что теперь я могу об этом только рассказать, перечисляя последовательность фактов («забыла», «вернулась», «сидела за столом»), называя состояния («удивился», «обрадовался», «дохнуло надеждами»), но этим, насколько я понимаю, убедить трудно. Все эти заключительные определения ничего не раскрывают такого, чтобы сказать, что от этого действительно может «дохнуть надеждами» и «дохнуть» именно на одиннадцатилетнего Наума Брода, а не на кого-то другого.

Переживания у всех одни и те же, но они являются суммой такого разнообразия составляющих – кто? что? где? как? – что всегда можно гарантировать абсолютную неповторимость переживаний каждого человека. Но фокус в том, что когда переживаешь по-настоящему – не запоминаешь «составляющих», а когда их помнишь – начинаешь сомневаться в силе и истинности переживаний

Так что вот то немногое, за что я могу поручиться:

«Тетя Геня» внимательно следит за тем, чтобы я не исчез. Она спит, но это сон дежурного аиста. Исчезнуть я никуда не мог, но мог выйти на улицу, когда все еще спят, – даже если бы это случилось под утро и уже было бы светло, для «тети Гени» это уже повод тревожиться за мою судьбу.

Пять утра. Светло. На площадке перед нашим «черно-белым» домом никого – это я, нынешний, смотрю на подъезд примерно с высоты второго этажа со стороны сосен слева. Сейчас я, одиннадцатилетний, должен выйти, но, может быть, я, взрослый, этот момент прозевал: девочка уже могла уехать, а я, мальчик, мог уже сладко заснуть.

На улице светло, но еще тихо. День обещает быть жарким, но пока просто тепло. В такую погоду и в такое время приятно откуда-то возвращаться домой в одной рубашке. Но это у меня еще только будет через несколько лет.

3. СВЕТЛО-ЖЕЛТЕНЬКИЙ.

Когда меня обвиняют в том, что я пишу «о мелочах», я, откровенно говоря, теряюсь, начинаю оправдываться, объяснять. Хотя пока никто меня не убедил в том, что есть какие-то незыблемые признаки, по которым что-то раз и навсегда должно быть отнесено к «мелочам», а что-то – к значительному. Раз меня что-то волнует, значит, для меня это уже не мелочь; или пусть это кто-то назовет «мелочью» – меня это не перестанет волновать. А если волнует что-то меня, уверен, всегда найдется еще кто-то, кого это тоже волнует.

Став взрослыми, мы почти перестаем всматриваться в предметы, которые окружают нас или случайно попадаются на глаза. Некоторые утверждают, что мы теряем к этому способность – неправда, не теряем. Возможности – да, уменьшаются, потому что с годами объекты нашего внимания все укрупняются, укрупняются, становятся все «глобальнее». Но родными все же остаются «мелочи», большинство из которых относится к детским впечатлениям, хотя я и не настаиваю на том, что самое родное обязательно связано с детством. Наша суета и занятость не истребили в нас потребности возвращаться к прошлым ощущениям, а они, как правило, связаны с «мелочами жизни», с какими-то давними вещами, предметами, красками (желтый цвет), с чем-то смутным, полузабытым, незначительным.

Вот лежит на дороге облезлая палка. Взгляд только скользнул по ней, а вы присядьте перед ней на корточки – хорошо, если это еще что-то около одиннадцати утра, за вашей спиной уже пригревает солнце, вам спешить некуда, а все на работе. На палке сохранились следы краски – когда-то она была новенькая, была для чего-то предназначена, радовала чей-то глаз. Потом у нее начались какие-то отношения, каждое оставляло след; когда в следы всматриваешься, воображение оживляется и начинает нести по узнаваемым конфликтам. Поскольку речь все же о палке, то и следы попроще и конфликты попроще: вот отверстие от гвоздя, поржавевшее по краям, гвоздя нет; а вот след от шины, самый краешек. Это может показаться мистикой, сентиментальностью, глупостью, но если я затащу ее домой, брошу где-нибудь на балконе, а через какое-то время вдруг увижу ее, то я почувствую, что она мне чужая. У нее своя биография, у меня своя, и мы даже можем оказаться антагонистами. К слову сказать, у меня на балконе остались от бывших хозяев квартиры какие-то банки с застывшей краской, рейки, бутылки, полки, и почти за четыре года, что я здесь живу, они так и остались чужими, даже стандартные пустые бутылки! Эти уж смогли бы смимикрировать среди моих.

В молодости я воевал с родными по поводу старых вещей: все время что-то находил, чтобы выбросить. Вещи от меня отбивали, а я язвил (вижу обиженное лицо «тети Гени»: она и в этот раз не уступила, но ей, как всегда, не хватает аргументов) и искренне не понимал, чего держаться за это тряпье, хлам. Теперь я сам понемногу зарастаю похожим хламом и чувствую себя уютно. Кажется, кто-то уже говорил, что у вещей есть душа. Это похоже, но можно обойтись и без поэтических усилений: достаточно знать, что нашей души хватает и на неодушевленные предметы, и уже от этого становится хорошо.

Однажды я пожалел… бумажку на доске объявлений. Было воскресенье, что-то около пяти дня. Тепло. Я шел по проспекту Мира к метро, возвращался домой. Кто не бывал в Москве, все равно может представить, где я находился, хотя бы по слову «проспект» – в каждом городе есть свой проспект, надо только мысленно его расширить раза в три и по обеим сторонам обставить домами-гигантами.

Проспект был пустынным редкие машины, редкие прохожие, в такие моменты так и подмывает сойти на проезжую часть, наметить взглядом длиннющую диагональ и не спеша потопать по ней на другую сторону. Было не просто воскресенье, а еще и второе мая – сразу два повода опустошить проспект. Москвичи отсиживались после праздника в своих квартирах, кто-то наверняка еще и за город уехал, потому что было тепло. Непривычно пустое шоссе, гигантские стены домов на противоположной стороне (на своей стороне я не вижу, но ощущаю их) – мне казалось, что я иду по дну глубокого канала, а воды в нем не было, потому что день нерабочий.

До этого я искал, где бы поесть – в праздники и выходные это всегда проблема для одинокого, – и меня занесло сюда, а после, выйдя из столовой, я раза три прошелся туда-сюда около нее, соображая, куда бы податься, но ничего не придумал. Впереди был еще целый вечер, но для меня день уже закончился. Я сам приговорил его, так как уже не ждал от него ничего домашнего.

Я возвращался к метро и увидел бумажку на доске объявлений. Сама доска была не такая на ножках, вдоль тротуара, самостоятельная, а висела на торце дома. Между этим домом и соседним был маленький скверик, поэтому торец и доска на нем открывались для прохожих издалека, я и бумажку сразу заметил, даже разглядел, что текст в ней был написан от руки. Может быть, поэтому меня вдруг потянуло посмотреть, что написано. Вся доска была обклеена рекламными листками – по-моему, на какую-то одну тему, только разного цвета, и бумажка с текстом от руки была среди них вызывающе одинока. На ней было написано, что «17 мая в 16 часов» кому-то где-то надо быть.

Тот, кто ее прикнопил, сидел в это время дома (не в гостях, не за городом) за остатками праздничного стола, причем скорее уже не за самим столом в гостиной, а, потяжелев, выбрался из-за стола посидеть на кухне среди грязной посуды (может, и покурить, хотя и не обязательно).

Позавчера бумажка была не такой одинокой – вчера было первое мая, на улице было много народу, хотя все прошумели мимо, – а позавчера были будни и тот, кто прикнопил ее, сидел у себя в конторе, подсознательно связанный с бумажкой (тем более что контора где-то близко, в подвале, а доска объявлений на улице, на торце дома, освещенном солнцем). К тому же кнопил он недавно, может, в тот же день, и, наверно, ему было приятно, что он сделал дело, да еще в канун праздника, когда можно было бы не очень стараться, и «17 мая в 16 часов» еще будет не скоро.

Этот отрезок пустынного шоссе – от метро до меня – показался мне похожим на отрезок времени от позавчера до сейчас: возле метро и дальше толпа густела (и потому, что возле метро, и из-за игры перспективы) – это «позавчера», затем до меня, стоящего у доски объявлений, пустынное шоссе, по которому вчера шла толпа, не столько праздничная, сколько неорганизованно веселая; толпа ушла, я разошелся с ней, ее веселье затихло, удаляясь за моей спиной, и я остался на проспекте один, до следующих будней, то есть до завтра. Завтра опять на меня надвинется шум, и, хотя он не будет меня касаться, я смешаюсь с ним, и буду думать, что в будни я хоть с кем-то связан.

А, казалось бы, всего-то бумажка…

Межапарк – пригород Риги.

Я прожил там недолго, но мне было так хорошо, что я считаю это самым счастливым периодом своей жизни. Иногда я даже жалею, что он пришелся на ее начало. Хотя, если подумать, какая разница…

Межапарк я представляю как один долгий светлый день – светлый даже зимой. Сам период, если продолжить цветовую ассоциацию, окрашен в светло-желтый тон, точнее – светло-желтенький, но это не от склонности к сюсюканью, а от того, что желтое в нем едва уловимо: стоит начать в него всматриваться, как оно растворяется в светлом, т. е. мне позволительно любоваться им только боковым зрением. А «светлый», он, скорее всего, потому, что помнятся в основном дневные эпизоды. Но даже в пасмурные и сумеречные отрезки этого периода все равно кажется, что для их прорисовки природа использовала самые светлые тона.

Впечатление о Межапарке могла бы разнообразить ночь – какая-нибудь зимняя с завываниями ветра в оконных щелях или тоскливо-осенняя с тяжелым дождем. Но, во-первых, в нашем доме в Межапарке были исключены оконные щели. Во-вторых, все такие ночи я, видимо, крепко по-детски проспал.

Это не означает, что в Межапарке у меня не было проблем. Там было все, что может преподнести жизнь восьмилетнему мальчику. Там даже ко мне пришло первое жуткое открытие: Я СКОРО УМРУ. Рано или поздно это приходит в голову каждому, так что это я тоже отношу к достоинствам Межапарка.

Мне кажется, что слово «межапарк» уже само по себе должно рождать приятные ощущения, без того, чтобы знать, что оно означает (Попробуйте его несколько раз произнести – вы заметите, как оно аппетитно заполняет рот и растягивает его в улыбке.) Оно состоит из мало кому понятного «межа» («межс» по-латышски «лес») и почти всем понятного «парк». Одно это диалектическое сочетание должно создавать поле притяжения для любопытствующих.

Если мне удастся сделать так, что читатель разделит со мной мои впечатления, возможно, слово «межапарк» станет для него нарицательным и войдет в обиход. Оно должно быть родственно слову «счастье», только шире. «Счастье» слишком легко подходит ко множеству конкретных и довольно мелких случаев, а «межапарк» был бы избирательней, обобщенней. У человека должно будет сойтись много всего в одном месте, чтобы он имел право произнести: «Это был Межапа-арк!»

Межапарк – пригород, но не из тех, которые возникают вдруг заново после того, как город уже забылся и не виден с дороги. С Ригой они как бы касаются друг друга кончиками пальцев вытянутых рук. Это сравнение обязано двум дорогам, связывающим Ригу с Межапарком. Одну я помню, как «дорога снизу», другую – как «дорога сверху». Часть «дороги снизу» идет вдоль какого-то водоема, считавшегося мной тогда речкой (на самом деле – что-то каналообразное, замкнутое, как бы запаянное с одного конца, второго я никогда не видел). Если представить Межапарк кружочком на плане, то «дорога снизу» подходит к нему слева и, оторвавшись от «речки» (или канала, вечно забитого никуда не плывущими бревнами плюс еще какой-то дрянью), резко сворачивает направо, рассекая Межапарк на две части левую – лес и правую – жилую. Эта дорога идет через весь Межапарк почти к нашему дому. Я по ней приеду.

А вторая дорога врезается в правый бок «кружочка», поэтому получается выше первой.

Возможно, это еще одно объяснение такому определению дорог. В Межапарк меня привозили несколько раз, когда я еще жил в Риге. Мне это понравилось и обещание следующей поездки стало в нашей семье средством, помогающим воспитанию «хорошего мальчика». (В действенность подобных приемов особенно верила Полина, абсолютно не умевшая общаться с детьми ). Я выходил на наш балкон на шестом этаже и смотрел в сторону этих двух дорог, воображая будущее удовольствие, как меня везут в Межапарк. Ближней к нам была «дорога сверху», я ее даже видел, а «дорогу снизу» закрывал от меня огромный костел и мне казалось, что она провалилась где-то за ним недосягаемая для меня, потому что так далеко мне самому еще нельзя было ходить. Но это была именно та дорога, по которой мы в основном и ездили в Межапарк. (Эти топографические подробности взрослому человеку не очень интересны, но я был в том возрасте, когда налаживаемые отношения с пространством впечатляли не меньше, чем отношения с людьми.)

Когда-то на месте Межапарка было море, чем-то он действительно напоминает Рижское взморье: песчаные островки, сосновый лес, который любит песок. Отсюда, кстати, желтый оттенок – пЕсок, лЕс, «мЕ-жа»… буква «Е» тоже кажется желтой.

До моего приезда в Межапарк за обладание мной шла борьба. Внешне она особенно не проявлялась. Мать отводила меня к «тете Гене» охотно, а та без всяких возвращала меня матери, снаряжая пакетами с разной едой (ее можно было растянуть до следующего привода к «тете Гене» и тогда провал в настроении ощущался не так сильно). Согласие между сторонами могло строиться на том, что у одной из них не было на меня прав, а другую обременяли обязанности. Но были разные мелочи, выдававшие напряженность ситуации. Например, мать могла забрать меня неожиданно. На порыв материнской тоски это не было похоже, скорее, этим она напоминала – всем, в том числе и себе, – чей ребенок. Домой мать вела меня с таким решительным видом, как будто на сей раз навсегда. Меня это пугало: у «тети Гени» мне нравилось больше. Говорить об этом было опасно – мать это выводило из себя. «Что там у них хорошего?» На «у них» я съеживался, не успевая мысленно отречься от принадлежности к «ним”. За «тетю Геню» я обижался (за остальных не так), но отмалчивался или даже подыгрывал матери, изображая, как мне хорошо и весело от того, что я с ней и иду домой.

Вначале домой это было к тете Саре, старшей сестре матери. Своего жилья у нас пока не было. Это могло оправдывать мать в ее же глазах, когда она сплавляла меня родственникам. У Сары было своих двое (с младшим Натаном, моим ровесником, я потом подружусь) и какие-то проблемы с мужем: то ли он уходил, то ли умирал.

Дом, где они жили, я невзлюбил сразу. Взрослым я смог оценить свою детскую интуицию: дом действительно производил отталкивающее впечатление. В моей памяти он сохранился нежилым, без кого-либо входящего в подъезд или выходящего. В квартиру меня как бы забрасывали, запирали на замок и забывали. Звук открывающегося замка ассоциируется у меня не с тем, что кто-то пришел, а с тем, что скоро меня опять отведут к «тете Гене». (Они жили на этой же улице, на этой же стороне, в двух кварталах). Из всего времени, что я провел там, осталась только одна сцена: я надолго прилип к оконному стеклу, соображая, как мне спуститься с нашего пятого этажа на улицу по подоконникам. Думал, это не сложнее, чем по ступенькам. Видимо, я уже начал осуществлять свой замысел, потому что в следующей, завершающей части этой сцены я у окна, мать рядом… шум, подзатыльники… я не пойму, за что, но к окну подойти уже боюсь, хотя подходить уже можно, потому что его наглухо задраили – то ли заклеили, то ли забили гвоздями, кроме форточки. За форточку могу поручиться, потому что однажды, забыв о возможных последствиях, я опять залез на подоконник, открыл форточку и стал в нее хныкать – звать «тетю Геню».

Потом у матери появилась «своя площадь» три комнаты в коммуналке. Торжество на лице матери: у нас теперь дом. Она сидит напротив меня, ждет от меня такой же реакции: ей не хватает полноты власти надо мной. Квартира похожа на ту, в какой мы жили с матерью в Челябинске. Такая же неуютная, давно не ждущая совместных усилий жильцов, чтобы освежить ее, сделать более желанной. Хотя бы осушить вечно сырую уборную со склизкими трубами. Кроме нас, в квартире еще одна жиличка – пожилая женщина с круглым лицом интеллигентствующей еврейки. Хотя совсем не обязательно, что она была еврейкой и «из интеллигентов». В схватках на кухне мать ей явно проигрывает, что меня удивляет. У матери делается обиженное лицо, в глазах чуть ли не просьба о помощи, обращенная ко мне, – вид человека, совсем не способного за себя постоять, – и мне ее жалко. Основным раздражителем для женщин становится глухая пристройка к кухне – маленькая комнатка без окна, почти кладовка, но все-таки в ней оказалось возможным поставить стол и буфет и можно было даже запирать дверь, демонстрируя полную суверенность. Мать считала несправедливым, что такое богатство досталось одиночке. Это помимо того, что у той было место на территории самой кухни, занятое такими же уродливыми буфетом и столом, какие стояли в закутке.

…Соседка стоит спиной к кухне, дверь ее закутка открыта и мешает перемещаться от газовой плиты к нашему столу. Раздражение матери с каждой ходкой нарастает, в один из разов она решительно закрывает дверь, проборматывая что-то нелестное в адрес соседки. В замочной скважине торчит ключ, меня подмывает повернуть его, я даже знаю, что мать была бы не против, хотя и отругала бы меня для приличия и сама поспешила бы освободить соседку, закладывая этим начало следующему перемирию. Но дверь опять распахивается, рука соседки сопровождает ее до упора, т.е. до газовой плиты, нарочито выбирая все причитающееся двери пространство, сама соседка занимает прежнюю позицию у стола спиной к нам.

Когда в квартире мир, соседка приглашает меня к себе в комнату и дает что-нибудь сладкое. Мать делает вид, что ей «все это не нравится», но верх берут высокие соображения экономии, и она не запрещает.

В наших комнатах почти всегда сумеречно, доступ света с улицы перекрыт неоштукатуренным корпусом фармацевтической фабрики напротив, и сбоку – торцевой стеной табачной фабрики. Во время войны фабрика была разрушена (редкий, кстати, случай для Риги), восстановили ее так, что она значительно выпирает фасадом за общую линию остальных домов квартала. Наш оказался впритык к фабрике, образовавшийся угол почти полностью затемнил два первых окна – наши.

Мне отведено место в средней – проходной комнате. Это тахта, обитая какой-то противной темной материей, как бы не желающей принимать меня. Особенно было неприятно утром, после того как быстро-быстро убиралось теплое постельное белье и обнажалась вот эта нерадушная обивка. Остальное содержимое комнаты все, как специально, в тон общему мраку: ковер на стене – мало того, что с каким-то безнадежным библейским сюжетом, еще и соткан из темно-серо-коричневых ниток, тяжелый коричневый буфет напротив моей тахты – что-то я не помню, чтобы в нем было что-нибудь из съестного, всегда натыкаешься на какую-нибудь непользуемую посуду, какое-то неаппетитное белье и т.д., посредине комнаты – огромный черный стол, левым своим боком почти нависающий над моей тахтой. Жизни в двух других комнатах очень скоро оказались отсеченными от моей. Дальнюю полностью оккупировала только что появившаяся на свет сестра Любка. Ближняя стала рабочим кабинетом второго мужа матери – «дяди Герца». Не могу назвать его отчимом, потому что с самого начала в мое сознание было достаточно жестко вбито, что «это дядя Герц». Надо думать, на праве дистанцироваться от меня настоял он сам. Он вообще держался на расстоянии от всего, что определялось понятием «семья». Должно быть, так он компенсировал свой маленький рост. Как он самоутверждался в чем-то другом, – например, на работе, – не знаю, сведений не сохранилось. Помню только сардонический оскал его лошадиных зубов – им он чаще всего сопровождал свои суждения о людях, в т.ч. коллегах. «Дядю Изю», Исидора он ненавидел, похоже, завидовал. Называл его только по фамилии, причем искажая ее – не «МихЕлевич», а «МихАлевич». Замена «Е» на «А» должна была вносить пренебрежительный оттенок. Герц был архитектором, этим званием, по мнению матери, положение ее новой семьи уравнивалось с положением «МихАлевичей». Она внушала мне: «Дядя Герц пользуется большим уважением на работе», справедливо рассчитывая, что с моей помощью это дойдет до ушей родственников и уязвит их. Однако самому Герцу, вечно чем-то недовольному, видимо, не хватало ни уважения, ни звания.

В отношениях со мной главным чувством, хорошо читавшимся на лице Герца, было удивление. Чем-то я его основательно озадачил с самого начала и никакое другое чувство этого уже не могло перебить. Со мной он общался как с человеком, за которым числилась тайна, не поддающаяся разгадке. Что во мне мучило Герца, не знаю. Может быть, мое хорошее отношение к «МихАлевичам». А может, он пытался найти во мне причину, по которой мать так охотно расстается со мной. Тоже ведь случается не каждый день, тем более с еврейскими мамами.

Строго следуя своим обязанностям «мужчины в доме». Герц сделал мне два подарка. Оба были им собственноручно вырезаны из дерева: пистолет и несколько игрушечных домов (прямое следствие профессии Герца), из них можно было сложить городской квартал. Однажды я опИсался и пистолет был в наказание отнят. Мера должна была быть временной, но кто-то переусердствовал, пистолет куда-то засунули. Я долго по этому поводу переживал, все ждал чуда: ко мне возвращается пистолет. Я и сейчас был бы рад ему, если бы он нашелся, причем вначале той радостью, а потом уже сегодняшней.

Эти подарки меня тронули, особенно домики. Несколько лет спустя я нашел их уже среди игрушек Любки – потускневшими, обкусанными – и попробовал сложить из них квартал – что-то не получилось, чего-то не хватало и не только среди домиков. Уже окончательно потеряв с ними всякую связь, я иногда тосковал по ним, невольно перенося тоску на весь этот мрачный период.

Наша улица, абсолютно лишенная растительности, называется Зеленая. Булыжная мостовая, разбитые тротуары, неприветливые дворы – место, как будто специально созданное поддерживать безысходность, накопленную еще дома. Слева, если смотреть из окна, перпендикулярно Зеленой, идет улица, тоже довольно неопрятная, в основном между какими-то базами и управлениями, но один ее конец упирается в ту улицу, которую я называю «дорога снизу». В основном, когда я выходил гулять, я слонялся туда-сюда по Зеленой, когда что-то вдруг выносило меня на эту перпендикулярную улицу, я как бы вырывался в пространство, сулящее мне скорую радость.

И вот в один из весенних дней, когда даже в наших мрачных комнатах стало так тепло и сухо, что я готов был приложить ладони к круглым бокам буфета, как к родному, я выхожу на улицу (в коротких штанишках) к машине с открытым верхом, на которой меня уже не раз возили и которую я очень люблю, а заодно и ее шофера Отто, всегда улыбающегося мне и всегда в многоугольной кожаной кепке. Машина приехала специально за мной, видимо, это обстоятельство давно обговаривалось: во-первых, оно не является неожиданным для меня, что не умаляет радости, во-вторых, в этот момент я совершенно не ощущаю остужающего сарказма матери. Рядом ее нет, ее вообще нет дома – ради такого случая она не стала отпрашиваться с работы. Все отступные между сторонами уже были оговорены, и она легко уступила свою территорию чужому празднику. Чем-то это было похоже на ситуацию в Челябинске, когда к нам пришли прощаться «тетя Геня» с Полиной и завалили нас гостинцами.

Я сажусь на кожаное сиденье, согретое солнцем, меня везут по улицам Риги, которые по нарастающей освобождаются от мрака и тесноты улицы Зеленой, и привозят… здесь должна «взмыть к чистому небу мажорная музыка», Rinforzando con spirito, торжество света над тьмой…

… в Межапарк.

Машина останавливается, можно открыть дверцу и ступить на чистый асфальт. Подсознанием был еще зацеплен поворот основной магистрали («дорога снизу»), сопровождаемый трамвайной линией (кажущейся особенно притихшей после того, как трамвайный грохот удалился), на нашу улицу, которая с первого же мгновенья стала нашей. Забор из проволочной сетки, калитка… я сам открываю ворота для машины… дорожка к дому выложена «кафельными» плитами. Теперь до конца дней (во всяком случае, так было до сегодняшнего) я буду искать, чтобы было так же тихо, так же чисто, так же тепло, так же радушно, хотя я знаю, что такому никогда не повториться.

Вернее, так: все это будет, и не раз, но не будет той остроты восприятия. Вот еще почему нас так тянет в воспоминания детства.

Спустя короткое время, в течение которого не было никаких событий, «тетя Геня» и Исидор тоже ни в чем не участвуют – возможно, они еще окончательно не перебрались из Риги; закинули меня в Межапарк под присмотр Маруси, а сами еще оставались в городе, как раз в той квартире на шестом этаже, с балкона которой я видел «дорогу сверху», костел и т.д. Как потом выяснилось, мой переезд в Межапарк был связан с переходным периодом и в жизни самих Михелевичей.

Я еще ни с кем не подружился, в школу тоже не надо было ходить – только что начались каникулы. К тому же эпизод, который может быть отнесен к первому воспоминанию, происходит на пустынном шоссе – последний отрезок «дороги снизу» – тот, который режет Межапарк на жилую и лесную половины.

Мы с Отто возвращаемся из лагеря.

Слово «лагерь» вокруг меня звучало всегда с домашним оттенком. Я знал, что он для немцев и что они – военнопленные, но для меня «лагерь» – это место, где аккуратными рядами стоят симпатичные домики, прореженные ровными дорожками и цветочными клумбами, где меня лечат, когда со мной что-то случается и нужна срочная помощь; где я могу встретить знакомое лицо приветливо наклоняющегося ко мне… кого-то. Я ненавижу немецкую речь (это осталось у меня на долгие годы), но мне так и не встретился ни один немец, на которого я мог бы перенести эту ненависть. Она – явление более глубокое, подсознательное. Мне уже несколько раз снились сны, один я во всех подробностях помню до сих пор.

…Глухой двор, образованный четырьмя зданиями из красного кирпича (я еще тогда отметил эту деталь, хотя не считал, что мне снился цветной сон), типа казармы, но вида гражданского. Во дворе к одной из дверей стоит очередь. В основном взрослые, но есть и дети. Очередь спокойна, продвигается не спеша; ни скандалов, ни громких голосов. Кто-то из детей иногда выбегает из очереди, начинает носиться по двору; приструненные взрослыми, возвращаются в очередь. Мое место где-то в хвосте, но я не стою непосредственно в очереди, а то отхожу от нее, то возвращаюсь. Недалеко от меня стоит какой-то парнишка, я его якобы знаю, но ни на одного из моих реальных знакомых он не похож. Я его уговариваю убежать отсюда. Он, в принципе, согласен, что бежать надо, но что-то его держит. Я начинаю нервничать: моя очередь уже дошла до середины двора, еще немного и я войду в ту дверь. Дело в том, что там стоит гильотина и всем отрубают головы. А спокойствие очереди объясняется тем, что по внутреннему периметру двора стоят вооруженные люди. Они не немцы, но «за немцев», так что рыпаться бесполезно. Чем моя очередь ближе к двери, тем истеричнее становятся мои метания по двору. Один из охранников скользнул по мне взглядом, и я юркнул в очередь, чтобы он не задержал на мне свое внимание. Парнишка, которого я уговаривал удрать, прочно стал в очередь, как бы исключив саму мысль о побеге. И я удрал один. Как это произошло, не знаю, но следующая часть сна начинается с того, что я бегу по «дороге снизу» в направлении, обратном Межапарку (цели «бежать в Ригу» нет) Я бегу, задыхаюсь, теряю силы. Забегаю в какой-то двор, ища спасения. Тут впервые возникает тема, что я – еврей и я удрал от гильотины.

Это я объясняю каким-то людям, так же непохожим ни на кого из моих знакомых. Они молча выслушивают мой рассказ… лица каменные… Потом я опять бегу: значит, эти меня не пустили. Наконец, кто-то, похожий на «тетю Геню», но не она, хотя рядом с ней Полина, не только прячут меня, но и…

На этом месте, где меня должны были осыпать знакомыми нежностями, я, вроде бы, просыпаюсь. «Вроде бы» потому, что мое еще не прояснившееся сознание не может ответить мне на один тревожный вопрос: я на самом деле еврей или это продолжение какой-то следующей стадии сна? Облегчение, которое я испытал, освободившись от приснившегося ужаса, нехотя уступает место привычной реальности.

…Мы возвращаемся с Отто уже знакомой «дорогой снизу». Только теперь Отто идет пешком, а я за рулем… собственного автомобиля. Скорость соответствующая, хотя мой автомобиль может развивать и бОльшую. Когда я им хвастаюсь, я говорю «двадцать пять километров в час». «О-о?!» Этой скорости мне кажется достаточно, чтобы автомобиль был почти как настоящий. Для создания этой иллюзии в нем уже много чего есть: настоящий аккумулятор – источник питания, какая-то «динамо-машина» – это слово всегда возвращает меня в ту золотую пору; переключатель скоростей по принципу реостата; настоящий сигнал на настоящем руле (неизвестно с какой машины снятый); рядом с водителем место для пассажира – это больше всего приближает к настоящему: когда кто-то садится и поджимает тебя плечом, получаешь удовольствие, которого достаточно и без того, чтобы машина еще и ехала. Не очень понятно, откуда были колеса. Тогда я всем говорил, что они «самолетные», имея в виду те, которые служат третьей точкой опоры, хотя сам я их никогда не видел. Но их не видели и те, кому я это говорил, так что мои объяснения принимались с уважением. У колес были шины, но не надувные. Когда машина катила по тротуарным плитам, дребезжание передавалось на челюсти и далее через нос проникало в лобные пазухи. В результате из тебя сами собой начинали выходить какие-то звуки: з-з-з-у-у-у-м-м-ж… Ты как бы подпевал общему движению.

Машину сделали какие-то лагерные умельцы (в связи с этим: два немца с похожими худыми лицами, во френчах, на территории лагеря, возможно, именно они причастны к созданию машины). А чья была идея подарить мне такую игрушку, осталось для меня тайной. «Тетя Геня» не догадалась бы, Исидору было не до меня. В продаже таких не было. Может быть, они были у детишек довоенной Германии, но все равно моим немцам ее надо было спроектировать, достать материал, собрать – целая история. И непонятно, ради чего. Насколько я знаю, пленные к Исидору относились хорошо, но вряд ли настолько, чтобы по собственной инициативе сделать такой подарок его ребенку. (Когда Исидор привозит меня в лагерь, все принимают меня за его сына. Мне это и приятно, и немного неловко от того, что сам Исидор отмалчивается. Но что-то он при этом наверняка думал – что-нибудь толкающее его переступить порог. На эту тему мы с ним никогда не говорили, даже когда роли «отца и сына» почти перестали осознаваться нами, как только роли).

На машину обращали внимание. По тем временам вещь, конечно, диковинная. Взрослые останавливались, смотрели ей вслед, удивлялись. Дети бежали рядом, кто-нибудь обязательно подсаживался – на капот или багажник. Иногда я «давал порулить». Каких-либо преимуществ от владения машиной в ребячьей среде я не приобрел. Когда аккумулятор садился, я был единственным, кого это расстраивало. Вокруг машины образовывалась куча мала – половина на ней, половина толкает. Катали ее с воплями, грохотом, фанерная обшивка дребезжала, вот-вот рассыплется. Если бы это случилось, всех бы это развеселило и обрадовало, как достижение цели: их энергия была бы затраченной не зря. Аккумулятора хватало на два-три дня. Он начинал слабеть, а со мной происходило то же, что бывает во сне, когда пытаешься убежать от опасности, но никак не можешь набрать нужной скорости. Я задвигал рукоятку до упора, надеясь на то, что в недрах непонятного мне механизма еще сохранился резерв скорости, наклонял тело вперед, думая, что этим помогаю машине. Видимо, детская психика была введена в заблуждение: мне подарили игрушку, а я отнесся к ней, как к взрослому транспортному средству.

Для подзарядки аккумулятор отвозили в лагерь. Машину ставили в гараж рядом с настоящей (вначале это был тот самый «Мерседес», потом появился «оппель-суппер»). Какое-то время во мне сохраняется чувство, которое я испытываю всякий раз, когда машина «сама трогается!» с места, пристаю ко всем, особенно к Отто: когда привезет аккумулятор? Таких привозов было два или три, время ожидания удлинялось от раза к разу. Я переживал: мне казалось, что где-то накапливалось безразличие к моей любимой машине. (У Исидора в это время начались проблемы по службе. Возможно, я что-то улавливал из атмосферы.) Аккумулятор привозили в кузове «студебеккера» (больше нечем было занять «студебеккер»). Когда я садился, включал скорость и трогал с места, к радости примешивалось беспокойство, что оживление кратковременно. Так оно и получалось, машина постепенно уходила из моей жизни.

…И вот последняя сцена. Я захожу в гараж и застаю Отто за отвинчиванием с моей машины какой-то детали. Машина уже давно стоит без аккумулятора.

Отто говорит мне, что это всего лишь крепежная деталь, ерунда, но она срочно понадобилась для нашего «оппеля», который стоит здесь же, бок о бок с моей. Это мне лестно, подозрений, что мою машину разбирают на запчасти для другой, не возникает. Ворота распахнуты, теплая осень вытеснила из гаража обычную для него прохладу. Я выхожу на светлый двор. Я знаю, что мы скоро отсюда уедем. Так и тянет написать, «на всем уже лежала печать скорого опустения», но тогда я вряд ли чувствовал что-либо подобное, так что сегодня это меня уберегло от штампа. Хотя почему-то заявило о себе… Впрочем, какие-то признаки настроения могла нагнать и сама осень.

А пока мы с Отго возвращаемся из лагеря. В багажном отделении моей машины, потеснив аккумулятор, поставили мешок с картошкой. Что-то случилось с «Мерседесом», и к моей радости Отто предложил мне картошку привезти на моей машине. Это килограммов пятьдесят, так что уже по этому можно оценить достоинство моей игрушки.

Мы едем по летней дороге. Машин почти нет. Слева лес, справа за заборами и сиреневыми кустами частные дома без каких-либо признаков жизни. Межапарк вообще дорог мне множеством подобных положений, когда я нахожусь в одиночестве, но безопасном, не рождающем тревогу или еще какие-нибудь неприятные чувства, потому что где-то за его границами я ощущаю надежность любви и поддержки.

Картошка с нашего «подсобного хозяйства».

Один раз я был в «подсобном хозяйстве». Это выглядит так: огромное поле с двумя-тремя фигурами немцев, склонившихся над грядками, группа людей: «дядя Изя», кто-то из офицеров, какие-то гражданские. У «дяди Изи» строгое лицо: видимо, приехал сюда как начальство. Что-то выясняет. Все хорошо, все нормально, отдельные недостатки. Морда одного из офицеров – думаю, что старший лейтенант: слишком мятые погоны и весь вид жеваный – морда круглая, хитрая, бабья с дрябловатой кожей, но сам с мощным зарядом кого-нибудь ненавидеть и уничтожить (пока это может проявляться в схватках со «своей бабой»). «Начальство» хмурит брови, как того требует положение, но я плохо представляю, что Исидор что-нибудь смыслит в «подсобном хозяйстве». По крайней мере, что его всерьез может интересовать поросячий приплод или состояние дел на картофельном поле – это где мы стоим и где у него такое строгое и озабоченное лицо.

«Подсобное хозяйство» связано у меня еще с помидорами. Я обнаружил их в двух мешках под лестницей. Мое любимое место: сходишь по деревянной лестнице, но идешь не в дверь и на улицу, а сворачиваешь круто налево и еще раз налево – здесь всегда темно, сухо и тепло, даже когда в сырую погоду маленькая площадка между дверью и первой ступенькой в мокрых следах. Помидоры ставились под лестницу еще зеленоватыми, такими они лучше сохраняются, а место под лестницей – самое то для дозревания. К сожалению, вся эта наука пришла ко мне позже. Когда я наткнулся на помидоры, первой моей мыслью было: нашел то, что от меня прячут. Было бы глупо этим не воспользоваться. Тем более, что мешки огромные (по моим представлениям), сколько-то съеденных помидоров никто не заметит. Помидоры я любил, может быть даже стосковался по ним, живя у матери, – съел много. Это скоро заметили, но не по мешкам, а по мне: я позеленел, меня стало рвать. Я испугался. Играя на этом, домочадцы быстро раскололи меня. После этого я лет двадцать ненавидел помидоры.

(Все время тянет на рассказывание историй. Наверно, от избытка положительных эмоций: тогда обычно хочется общения со всем человечеством. Стать в общий круг, закинуть руки на плечи соседей и пуститься в какой-нибудь «сиртаки»).

Лестницу я называю любимым местом не только потому, что мне, как любому нормальному ребенку, было свойственно отыскивать потайные уголки, забиваться в них, устраиваться, прятаться от взрослых. Лестница – это то, что первое тебя встречает, когда ты входишь в дом, в который хочешь войти (к тому же наша была деревянной). Дверь уже закрыта, связь с улицей оборвана, ты еще не вошел в квартиру, но уже защищен и тебе спокойно. И лестница – это последнее, что ты оставляешь в доме, который любишь, но сейчас тебе хочется на улицу и ты делаешь это с радостью, как бы легко отказываясь от своей привязанности к дому, а на самом деле ни от чего не отказываешься, дом остается в тебе составляющей твоего существа, а лестница – самая памятная составляющая этой составляющей (именно потому, что деревянная).

И когда ступаешь на землю, разогретую солнцем, слегка оглушает.

В доме есть еще одно место, которое легко вспоминается. И не только тем, что на его территории происходили события, которые я до сих пор ношу в себе, но и без связи с ними оно часто дает знать о себе. Это передняя.

Например, часть передней на пути к окну. На полу, слева от окна, светло-желтые пятна вперемежку с тенью от листвы отцветшей сирени.

Окно большое, на втором этаже, поэтому когда оно открыто, в передней не просто свежо, а впечатление, что сюда вошла улица. Но и когда закрыто, связь с улицей не обрывается, потому что в самом доме так хорошо и надежно, что нет необходимости в нем отгораживаться от улицы; за этим окном меня всегда ожидает что-то приятное, манящее к себе. Это может быть чистый снег и морозный воздух после теплой передней. Или, наоборот, после прохлады в доме – летний солнечный день на улице. Или такое сочетание: косая полоса света в передней, а на улице «слепой дождь». После «слепого дождя» мы пьем сладкую воду из цветов какого-то кустарника с жесткими листьями, посаженного вдоль дорожки от калитки к дому. Цветы бледно-розовые, кладешь их в рот, слегка надавливаешь и язык охлаждает капелька с легким, как намек, сладким привкусом.

В это окно выпрыгнет Чарли. Оно будет закрыто, но его это не остановит.

Сама передняя широкая, в ней всегда чисто выметенный половик. Помимо гардеробной стенки с зеркалом посредине здесь была еще какая-то обстановка, но ровно столько, сколько нужно по делу и чтобы ее не замечать (и не запомнить, как выяснилось). Слева от окна высокая, до потолка, двустворчатая дверь (в памяти осталась только широкая белая полоса, какая получается, когда смотришь на дверь сбоку). Дверь, как и положено для таких особняков, величественная. Она похожа на Регину, приходившую к нам мыть окна – огромного роста, баптистка, редкой доброжелательности человек, хотя и приторной. Сейчас дверь закрыта и в передней тишина, но такая, о которой не скажешь «мертвая». В доме кто-то есть, скорее всего, в такое время дня – Маруся. Она где-то на кухне (это за спиной наблюдателя) или в своей «девичьей», рядом с кухней, занята чем-то тихим – шьет или еще что-то, но в любой момент может дать о себе знать каким-либо звуком: встанет или шумно что-то положит. А то и просто, чтобы разогнать тишину, вдруг окликнет меня. Кстати, в этой сцене я неизвестно где. Я мог быть дома, тихо слоняться по теплым комнатам; мог быть в саду, где-нибудь в глубине, возиться в кустах смородины; я мог быть на Киш-озере, и если я на Киш-озере, то на улочке перед домом не было ни души.

Передняя обречена быть светлой, так как свет проникает сюда еще и с другого конца через стеклянную (или хрустальную) дверь в столовую, из которой через такую же стеклянную дверь можно выйти на террасу. Терраса может напомнить о себе весной, когда сидишь в комнате с еще задраенными окнами, но за ними – вовсю разгулявшееся солнце и кажется, что там, на улице уже лето, – тогда я представляю себя стоящим на террасе, которая сама в тени, но я вижу ее границу, а за ней так солнечно!… Пол террасы выложен деревянной решеткой, в теплую погоду на нее тянет выйти босиком, но я или ловлю занозу, или ступня проваливается между планками, поэтому приходится влезать в сандалии. А осенью, особенно если дверь закрыта и на террасу уже не попасть, вид дерева обостряет признательность к домашнему теплу.

От левого бока террасы вертикально вверх уходит короткая улица. На ее правой стороне дом, где живут Пиесисы, – это открытый, всегда светлый отрезок улицы, а чуть «выше» – дом Алика Тавьева, моего одноклассника. Из-за кустов сирени дом не виден, но я там бывал, и уже всегда помню его неприветливость. Кажется, родители Алика переносили на меня свое не очень хорошее отношение к Исидору. Отец Алика тоже занимал какой-то высокий пост (откуда дом в Межапарке), но не из властных – то ли в строительстве, то ли в архитектуре. А Исидор «работал в органах», был близок к властям, «порядочные люди» могли считать его выскочкой: образование неоконченное, занимается черт знает чем (в терминологии иронизирующих евреев «а грейсер начальник»). Скрытность Исидора тоже порождала разные слухи, в том числе и то, что он «резидент ЧК». Однажды, когда мне уже было пятнадцать, Исидор обмолвился: «Я далеко не обо всем могу тебе рассказать. Я дал подписку…». К сожалению, тогда мне не хватило любознательности, чтобы развернуть это признание. Сейчас оно мне кажется наивным, но какую-то тяжесть Исидор носил в себе…

Меня отец Алика оценивал так, как будто я уже исчерпал свои возможности, и мои результаты его уже никогда не впечатлят. Нечто подобное я ощущаю в его взгляде, когда он застает нас с Аликом за каким-нибудь детским занятием. К Алику он тоже был строг, но сын явно выигрывал на таком фоне, как я, и отец Алика, повозвышавшись над нами, уходил удовлетворенным.

Дом Пиесиов по сравнению с домом Тавьевых безалаберней и поэтому веселей.

Будний день, часов одиннадцать-двенадцать, когда все разбежались по своим делам и наша улочка совсем опустела. Она поджимается к правой окраине Межапарка, так что людской поток как бы отливает влево к центру и дальше в Ригу.

С утра солнечно, небо голубое, но неглубокое (я это наблюдаю в окно передней – видимо, в один из отрезков времени, когда никак не придумается, чем бы заняться). Ветра нет, листва замерла, голосов не слышно. Иногда слева в торце улочки на очень коротко появляется трамвай. Кольца пока нет, по линии ходят туда-сюда два сцепленных вагона, оба с пантографами; появляются они редко. Я их не вижу, но слышу. Их приглушенный скрежет подчеркивает опустение. Когда он удаляется, я мысленно тянусь за ним ухом, чтобы не сразу расстаться. Но это еще не тоска, а что-то вроде тоскливого оксюморона: хотя с последним звуком трамвая я опять погружаюсь в тишину и одиночество, я знаю, что скоро в доме появятся родные мне люди. Собственно, в такой светлый спокойный день связь с родными и не должна обрываться, куда бы они не разбежались.

…Можно забежать налево за угол и вдоль оград, подпирающих кусты сирени, добежать до центра Межапарка. Здесь относительно людно. Четыре угла венчают все основное содержание Межапарка: магазин, ресторан «Спорт», зоопарк и лесной массив.

В магазине всегда прохладнее и темней, чем на улице, сюда приятно заскочить, тем более за лимонадом, но надолго задерживаться не хочется – толкаться среди задов покупателей, когда тебя ждет жаркая улица вся в зелени кустов сирени.

В будни в зоопарке почти никого нет – местных он не интересует, а рижане приезжают по воскресеньям. Мне тоже нравится в воскресенье каким-либо образом оказаться в зоопарке. Я знаю надежную дырку в заборе, но когда я пользуюсь ею, меня не оставляет страх разоблачения. Лучше зайти по билету вместе с общим потоком. Животных я уже видел, особого интереса у меня к ним нет, но тянет праздничность места. А в будни более заметными становятся его множественные ограждения (сетки, перила), звериный корм и испражнения. Так и бродишь, погруженный во все это, только иногда твое воображение вырывает отсюда редкий вскрик ребенка, не удержавшего восторга.

В ресторан «Спорт» кто-то привел меня пообедать. Жаль, что не помню кто: мне было бы приятно сохранившуюся во мне благодарность переадресовать конкретному лицу. Это могла быть Саля или Маруся. Исидора я исключаю: не по рангу и заведение, и событие. «Тетя Геня» тоже вряд ли: я бы ее запомнил по наставлениям, которыми она сопровождала подобные вылазки «в свет». Мог быть кто-то «одноразовый» – из тех, кто бывал у нас в Межапарке нечасто, но кому могли доверить такое сокровище, как я. Саля под это подходит. В общем, какая-то женщина.

Было воскресенье, мы сели у окошка. Зал был пуст. Это делало его принадлежащим только нам. Обстоятельство, благоприятствующее тому, чтобы первое впечатление было хорошим. Какое отношение ресторан имел к спорту, я так и не понял, но тогда я связал его с обедающими спортсменами. В моем воображении спортсмены были широкоплечи, с неприступными лицами и сидящими боком к столу – наверно, потому, что их мощным ногам было тесно между ножками столов Их общество меня притягивало, но я не находил в нем себе места. Поэтому в пустом ресторане слово «спорт» и все, что оно для меня означало, как бы отступало за стены зала, не давило на меня, не вытесняло.

(Как-то, уже студентом, я приехал сюда специально повторить давнее удовольствие. Вывеска была та же, но белый фон облупился и вообще вид у нее уже был не тот, вызывающий, который когда-то мог соответствовать слову «спорт». В зале царили мрак, грязь, за столиками доживали свое несколько пьянчужек. Я как бы вскрыл залежалую банку, в которой были законсервированы мои впечатления, а содержимое оказалось несъедобным).

Ближе к вечеру, после дождя, когда уже снова солнце, но двор еще какое-то время пуст и улица пуста, как будто еще продолжается «тихий час», мы выползаем из своих домов и стягиваемся к дому напротив. Дом желтый, двухэтажный, многосемейный. Нас он притягивает тем, что к первому этажу примыкает каменная терраса с широким ограждением, по которому можно даже бегать. Обычно мы облепливаем правый угол, ближний к ступенькам. Часть рассаживается по ограждению (в первую очередь этим правом пользуются девочки), часть стоит полукругом. Или слоняются по террасе.

На нашей улице я уже стал своим. Друга у меня еще нет, я примеряю свое влияние то на одного, то на другого. В нашей компании: Галя, которая живет в этом доме, какая-то девочка – то ли ее младшая сестра, то ли соседка, Боря, еще кто-то и я. До сна много времени, надо чем-то заняться. «Играться» не хочется, но все находятся в постоянном перемещении, дерут глотки. И вдруг среди всего этого хаоса, вроде бы бессмыслицы рождается желание. Оно быстро забирает все мое внимание, вытесняя за его пределы все остальные интересы. Можно сказать, что я оглох, погрузившись в это неожиданно заполнившее меня чувство.

Появилась цель, меня неудержимо к ней потянуло. Свой замысел я решил осуществить с помощью Бори. Боря живет в нашем же доме, на первом этаже. Мы с ним переговариваемся так: я свешиваюсь по пояс через перила своей террасы, он ложится спиной на перила своей. На первом этаже живет много людей, но кто из них имеет отношение к Боре, я не знаю. Я там бывал, ничего плохого по отношению ко мне не было, один раз какая-то семья даже усадила меня за стол поесть вместе с ними, но я все-таки чувствовал, что это не просто перемещения с одного этажа на другой, а что в этом еще и качественные изменения. Может быть, здесь начало моих представлений о социальном «низе». Ничего в этом еще не понимая, я уже чувствовал свое превосходство перед Борей и согласие с этим. К тому же я на год старше, так что верховожу я, а Боря охотно включается в мои затеи.

Короче. Я отхожу с Борей в сторону и прошу его схватить Галю «под юбкой». Ко времени моего приезда в Межапарк я забыл все, чему меня обучала челябинская Галя, поэтому об адресе, куда я отправлял Борю, имею смутное представление, знаю только, что это где-то там. Боря и вовсе не видит в моей просьбе никакого подтекста, так что соглашается легко и весело. Галя в этот момент стоит посредине террасы и командует остальными – на что-то их организует. Она среди нас самая старшая – почти десять лет – и всех подгребла под свою материнскую опеку, но ко мне она иногда обращается как к ровне и тогда мне делается хорошо, как сейчас. Если из этого состояния вычесть страх за возможный позор: я знаю, что совершаю то, что не должен совершать «хороший мальчик», к тому же боюсь быть осмеянным своими новыми друзьями. Боря взбегает на террасу (а мне уже хочется удрать), как-то очень поверхностно делает то, что его просили, – коснулся почти как в игре в пятнашки, – и бегом возвращается ко мне с лицом, ожидающим моего одобрения. Я разочарован, на всякий случай готовлюсь сделать вид, что я не причем. Галя оправила подол платья, довольно миролюбиво бросила: «Дураки» и продолжила командовать, как будто ничего не произошло. Остальные, похоже, вообще ничего не заметили или для них это уже было обычным и малоинтересным событием.

Я осторожно вхожу в общую игру, все уже успокоилось, страх за возможные последствия отошел и вдруг я ловлю на себе Галин взгляд, который окрыляет меня: я получал согласие на то, чтобы между нами было маленькая, объединяющая нас тайна.

В открытое окно моей комнаты доносится с улицы, как кто-то сиротливо стучит по мячу. Значит, кто-то сейчас свободен для общения со мной, я уже умею ценить такие мгновения, готов все бросить и нестись туда, где меня ждут. (Это осталось на всю жизнь). Я подбегаю к окну, вывешиваюсь по пояс, пытаясь разглядеть, кто там, за забором, на улице… сразу представляется пустынная улица, на которой так хорошо в это время «постоять на воротах». Сзади тебя секция забора: два столба с металлической сеткой. Обычно основание забора зарастает травой, но ты выбираешь секцию с лысиной, а совсем здорово – если с желтым песком: почти полное сходство с настоящими футбольными воротами. Ты, конечно, знаешь, что расстояние между столбами значительно меньше, чем между стойками футбольных ворот, но, в общем-то, не такое оно и маленькое, чтобы приуменьшать твои вратарские подвиги. Ты становишься на ворота, а кто-то тебе «бьет». На нашей улице «бить» можно с середины дороги, редкий транспорт не помеха, даже служит приятной разрядкой; можно стереть пот с лица, подрыгать ногами, стряхивая усталость, уточнить условия: мяч ставить подальше, а верхнюю перекладину считать на высоте вытянутой руки.

Но самое удовольствие, когда ты падаешь на бок («перекатом»), мяч попадает тебе точно в руки и к тому же тебе не больно. Мне и сейчас хотелось бы ощутить ту давнюю доброжелательность земли, принимавшей мое тело.

Но на улицу я не выйду «до двенадцати»: у меня урок французского. Специально для этого пару раз в неделю приезжает из Риги Нэда Анатольевна (запомнил же!). Нам ее порекомендовали Мельники, дальние родственники (я довольно долго представлял главу семейства на фоне настоящей мельницы, которая якобы была то ли его собственной, то ли он был ее директором, и все ждал, когда эта связь чем-то подтвердится). Они учили французскому свою дочь Мусю (ассоциация с мельницей не была лишена оснований: Мельники, видимо, не бедствовали), а Нэдой Анатольевной они поделились с нами в качестве платы за то, что иногда закидывали Мусю на несколько дней к нам в Межапарк. Естественно, на халяву.

Нэда Анатольевна, как о ней говорили, «чистокровная француженка». История ее появления в России осталась для меня недовыясненной. Нэда Анатольевна охотно отвлекалась от занятий на рассказы о своих мужьях и путешествиях за ними, но я, видимо по возрасту, что-то не уловил. А могло быть, что и Нэда Анатольевна недоговаривала. Мои версии: до России она прожила пять лет в Англии, ее вторым мужем был англичанин, который сдуру рванул в советскую Россию, где скоро сделал Нэду Анатольевну вдовой. Или: в той же Англии Нэда Анатольевна вышла замуж за какого-то русского, из советских начальников, чтобы так же сделать себя вдовой, но уже по собственной недальновидности. Мог быть еще третий вариант. Мне Нэда Анатольевна казалась необратимой старушкой – седая, с накрученными кудельками, расплывшаяся. Значит, в Россию она могла попасть до революции. Но игривость, с какой Нэда Анатольевна ударялась в воспоминания, склоняет меня все же к тому, что речь шла о событиях посвежее.

«До двенадцати» мы должны прочитать очередную главу из «Золотой библиотеки» и написать диктант. «Золотая библиотека» – это серия книг о французских детях, которые попадают в разные нравоучительные ситуации. (Кстати, скучные и однообразные). Я считал, что «золотая» она потому, что в оформлении книг было много золотой краски; пока книги не коснешься рукой, кажется, что она металлическая и тяжелая. В книгах много картинок – это немного оживляет все; с одной парочкой, вынесенной на обложку, у меня даже были отношения хороший мальчик в коротких штанишках держит за руку хорошую девочку в широкой юбке. Оба куда-то бегут и при этом улыбаются. Мальчик улыбается, как золотой медалист на отдыхе, соответственно девочку я воспринимал, как награду мальчику за успехи и люто завидовал ему: мне пока такого счастья не выпадало. К тому же он был старше меня, это сводило к нулю мои шансы оказаться в их компании. В Межапарке я стал впервые забегать в свое более зрелое будущее, от невозможности попасть туда сиюминутно хотелось плакать…

Занятия я не люблю, тем более, когда такие соблазны за открытым окном. Нэда Анатольевна проявляет характер и закрывает окно. Я ее не боюсь, пытаюсь окно открыть. Нэда Анатольевна удерживает меня: сейчас мы должны читать. Читать самому мне не нравится: пока продираешься сквозь непонятный текст, пропадает интерес к тому, о чем читаешь. Нэда Анатольевна держит меня зло, но не сильно – стоит мне дёрнуться и ее рука почти добровольно отпустит меня. В конце концов, с окном будет так, как хочу я, и я это уже знаю. Но однажды Нэда Анатольевна заплакала. С этого момента я как бы ощущаю тот предел, за которым мне становится ее жалко. Я возвращаюсь к столу. Нэда Анатольевна соглашается читать сама, но чтобы мы переводили вместе. Я предлагаю ей читать сразу по-русски. Представляю это унизительное для старушки мгновение: принять бессмысленное предложение маленького деспота или попытаться спасти урок. Нэда Анатольевна делает еще одну уступку: читает по-русски, но иногда повторяет какое-нибудь слово или фразу по-французски. Это меня устраивает. Скоро и Нэда Анатольевна перестает думать о поражении.

На диктанте она немного отыгрывается. Я опять выдвигаю условие только не длинный. Хорошо, соглашается Нэда Анатольевна, выбирая фрагмент из «Золотой библиотеки». Одно предложение, наглею я. Хорошо, неожиданно легко соглашается Нэда Анатольевна, и начинает диктовать. Я пишу. Скоро улавливаю по смыслу конец предложения и злорадно леплю точку. Но Нэда Анатольевна остужает меня: точка с запятой, предложение продолжается. Я опять дохожу до места, где явно напрашивается точка. «Тире», – поправляет Нэда Анатольевна. Я злюсь: меня обвели вокруг пальца, но потом принимаю игру и уже с удовольствием тяну это нелепое предложение через две страницы, пока сама Нэда Анатольевна не произносит: «Точка!»

Все закончилось хорошо, я свободен и даже с удовольствием чуть задерживаюсь обсудить задание к следующему занятию – это еще не скоро, о нем еще долго не надо будет думать.

Мы расстаемся друзьями. Я выбегаю во двор, предвкушая, как буду «стоять на воротах»… наши ликующие голоса будут звучать громко, потому что некому будет их заглушать,… выбегаю на улицу – никого.

Тепло.

Тихо.

Мы с Мусей идем за парным молоком. Это – на «дороге снизу», примерно там, где мы с Отто везли картошку на моем автомобиле. Молоко мы берем у какой-то латышки, у которой корова. (Когда говорится о наличии у кого-то коровы, голоса приглушаются.) Особое удовольствие доставляет не столько сама прогулка и даже не возможность пройтись с Мусей, и даже не возможность уйти подальше от дома, а то, что в доме латышки мы с Мусей разговариваем по-французски. Муся, как мне кажется, говорит хорошо. В доме латышки и я вполне сносно произношу несколько фраз – мы отрепетировали их по дороге.

Пока нам наливают молоко в банку, мы стоим посредине комнаты и переглядываемся: мы знаем то, что кто-то не знает. Наш французский, оказывается, может оградить нас от других, и это здорово, когда есть такая возможность. Ты как бы обретаешь защитную оболочку. Муся старше меня, ей лет тринадцать-четырнадцать, но какие-то вещи она разделяет со мной, мы становимся на равных. С другой стороны, для меня она уже взрослая, начало общения оставляет меня равнодушным. Но когда я вкладываю свою ладонь в ее и когда оказывается, что мы в одной оболочке, что-то… все-таки… Ее приезд мне всегда приятен. И в отношении ко мне я чувствую чуть-чуть больше, чем покровительство старшей подруги. Из-за этого меня опять стесняет мой возраст.

(Несколько лет спустя я был на ее свадьбе: некрасивая еврейка со скошенным подбородком, но под фатой милая. Муж мне тоже не особенно показался, на его фоне я даже попытался было обменяться с невестой игривыми взглядами. Правда, если судить по фотографиям с той же свадьбы, сам я в тот период был урод уродом. Так что взгляды, которыми иногда одаривала меня счастливая Муся, могли быть и сочувственными).

Выходим на улицу, смеемся. Дома рассказываем, как мы удивляли своим французским, притушевывая то, что текст мной был заучен заранее. Все от меня в восторге. В семье стала утверждаться легенда о моих лингвистических способностях. Я ее нехотя поддерживал, пока мой младший сын не начал приставать ко мне с учебником английского. Однажды я обозлился, что не могу вспомнить в предложении ни одного слова, хотя все они казались явно знакомыми. Я заорал на сына, чтобы он никогда больше не подходил ко мне с подобными просьбами. Сын не отставал: мама успела вдолбить в него, что папа в совершенстве знает английский. И даже когда-то разговаривал по-французски. На сей раз Анжела заступилась за меня: «Оставь папу в покое. Ты же видишь у него плохое настроение». Мне этого показалось мало, захотелось жестокой правды, остроты самобичевания. Я сказал: «Я не знаю и никогда толком не знал английского. Тем более французского». Но это ни на кого не подействовало и легенда жива до сих пор.

Середина дня, время обедать. Но мы с Борей и еще пара пацанчиков не расходимся. Возле нашего подъезда стоит новая машина «оппель-супер». «Шестицилиндровый”, – хвастливо представляю я, не в силах понять, что такое «шестицилиндровый». Все с восхищением и опаской бродят вокруг машины: красные лакированные бока, кожаные сиденья, открытый верх – так и хочется окунуться в салон. «Дядя Изя» приехал на ней впервые, сейчас он обедает вместе с новым шофером Жоржем, который обещал меня покатать. Из разговоров в семье я знаю, что какой-то «московский генерал-лейтенант» положил глаз на «Мерседес». Министр вызвал к себе Исидора и предложил машину отдать. «Все равно отнимут», – вроде бы сказал министр, барски покровительствовавший Исидору (Исидор мог при этом уголком рта пустить струйку дыма мимо прищуренного глаза). Взамен министр отписал Исидору трофейный «оппель». Теперь у нас появилась личная машина. Но для самого Исидора эта компенсация вряд ли была полноценней. В том, что его пересадили из шикарного, хотя и служебного «Мерседеса», в шикарный, но личный «оппель», он наверняка заметил первые признаки отторжения системы.

…В ожидании Жоржа я рассказываю все, что знаю или думаю, что знаю о машине. Ее «сделали на заказ, специально для дяди Изи», убежден я, она развивает скорость… Здесь следует небольшая дискуссия, какую скорость могут развивать машины. Я осторожно открываю дверь, заглядываю в салон. На спидометре «оппеля» все видят цифру «160» – это какая-то заоблачная скорость, восхищение «оппелем» подскакивает еще на несколько пунктов. Я сажусь на сиденье. Это, поясняю всем, переключатель скоростей, а это ручной тормоз. Ручной тормоз у всех вызывает особый интерес, даже спор: может ли такое быть? Все знают, что есть ножной – педаль. Я оскорбляюсь за наш «оппель-супер»: у него не может не быть ручного тормоза! В доказательство я его трогаю, на что-то нажимаю и вдруг…

Я еще не понимаю, что случилось, но неотвратимость случившегося уже вошла в меня колом. Оживший вдруг «оппель» ме-е-едленно покатился… он стоял на краю спуска в глубину двора и теперь, освобожденный от тормоза, покатился вниз. Я успел соскочить, открытая дверь заграбастала ветви кустов, я еще попытался, ухватившись за нее, удержать машину. Справа по спуску шел забор из проволочной сетки, дорога по склону уходила влево на дворовую площадку, еще успела мелькнуть надежда, что «оппель» свернет на нее, но «оппель» гордо пер прямо, врезался мордой в кусты и – в забор.

Все…

Была суббота, самый любимый день недели. Чуть позже меня ждала бы ванна.

Ванна в субботу!.. когда тебя укутывают в огромное полотенце и тобой, чистеньким, раскрасневшимся и послушным, все наслаждаются, готовы откусить от тебя кусочек. Что говорить, в жизни мало радостей, сравнимых с этой. Издали я увидел, как «оппель», потеряв свое достоинство, беспомощно и неуклюже ткнулся в забор. Что с ним случилось, я смотреть не стал.

Хотел написать «меня охватил ужас». Нет, со мной произошло нечто, чему нет названия. Прежде всего, все приятные ожидания (покататься, ванна и прочие) стремительно отлетели от меня. Я был пуст до звона в ушах. Все мое содержание, накопленное за восемь лет, ушло в действие. Я побежал. Цели не было. Вначале я выбежал на улицу, потом рванул налево к трамвайной линии, потом еще раз налево к моему любимому магазину. Я несся по тротуару между шарахающимися животами, на всякий случай выставив одну руку вперед. С какого то момента из меня вырвался, наконец-то, вопль, вначале бессодержательный, потом я стал кому-то кричать, что бегу в Ригу к … маме. Вот так. Сколько нелюбви, холода, отшвыривания я уже познал от своей матери, но инстинкт погнал меня к ней. Здесь, правда, еще могло быть то, что имеет в виду поговорка «ласковый теленок двух маток сосет». Она была в ходу и в той, и в другой семьях, значит, какая-то торговля с моей стороны все-таки была замечена. Это притом, что «тетю Геню» и все, что ее окружало, я любил так же сильно и искренне, как сильно и искренне не любил все, что было связано с матерью.

Итак, я несусь по улице впереди собственного вопля. Какой-то военный несколько раз становится на моем пути, но я ускользаю из его раскинутых рук. Значит, меня ловили. До этого меня пытался поймать Жорж. Взрослые из окна кухни могли увидеть, как «оппель» ткнулся в кустарник. Жорж выскочил, но не догнал меня. Лицо военного запомнилось на всю жизнь: бритое, доброе, с хитринкой – капитанистое (слово и портрет обязаны капитану по имени Кирилл. Я его запомнил по дню рождения «дяди Изи» (я еще упомяну его), когда мы жили у Полины. С этого празднования осталось несколько фотографий, на некоторых – улыбающийся капитан по имени Кирилл. Рядом с ним его жена Нина. У Нины широко распахнутые глаза женщины, не старающейся быть красивой перед объективом – больше ее занимает любопытство к процессу, даже его последствия ее не очень интересуют. Имена Кирилла и Нины выгравированы на серебряном подстаканнике, который они подарили тогда же Исидору. Подстаканник я храню до сих пор, теперь он мой по праву прямого наследства и единственного находящегося рядом со мной свидетеля моей жизни, когда мне было шесть лет).

«Капитан» применил какой-то хитрый маневр, и я оказался в его объятиях. Тут подоспел Жорж. Я забился в руках «капитана». «Мне надо в Ригу, к маме!»

«А-а, в Ригу?» – понимающе поддержал меня «капитан». До Риги отсюда было километров двенадцать, восьмилетний пацан собрался бежать фактически в другой город. Мне виделось, как я бегу вдоль трамвайной линии, потом будет его кольцо около кладбища, потом переход на кольцо другого трамвая. Дальше мое воображение терялось во множестве возможных улиц, куда должен был въехать трамвай, но куда именно, что это за улицы и как оттуда добраться до Зеленой, я не знал: пока у меня еще не было опыта самостоятельного путешествия к дому матери…

Следующий эпизод: я уже в прихожей. Жорж передает меня с рук на руки «тете Гене». По-моему, она не просто погребла меня в своих объятиях, но старательно разворачивала свое тело так, чтобы оно все время оставалось между мной и «дядей Изей». Молчаливо, но от этого еще более жутко возвышающегося нам нами тут же рядом. «Тетя Геня» подталкивает меня к ванной комнате, раздевая на ходу. Представляю себе, как не вязалось сейчас это приготовленное для меня удовольствие с тем, что хотелось Исидору, оставшемуся без нового «оппеля», выместить на мне. «Всё, всё», – должна была приговаривать «тетя Геня», остужая Исидора. Но не очень агрессивно, чтобы не дать вырваться наружу его гневу. «Генук!». Она сочувственно посмотрела на него: и потому, что так идиотски накрылась машина, и потому, что наказывать уже некого.

Позже, когда я барахтался в ванне, еще не веря, что кара миновала, «тетя Геня» не удержалась и что-то высказала мне воспитательного по поводу того, куда не следует лезть детям без спросу и без взрослых. Я опять увидел, как «оппель» тронулся с места и покатился вниз, кстати, чуть было не затянув меня под колеса. Кажется, взрослые это тоже понимали, и такой крайний исход увеличивал мои шансы на прощение.

«Дядя Изя» в тот день появился еще раз, вечером. Я уже был умыт, накормлен, дело шло к постели. Такой беззащитный, аппетитный я, конечно, не мог спровоцировать в нем прежний гнев, а «тетя Геня», не оставлявшая меня, уже более уверенно брала верх, приговаривая: всё, мол, проехали, ничего уже не попишешь. Может быть даже, осмелев, сказала что-нибудь вроде того, что «нечего была оставлять машину на краю спуска, тем более так». То, что машину оставили на ручнике, она вряд ли понимала.

Мы постояли в прихожей – я, «тетя Геня», «дядя Изя», еще кто-то – этакий импровизированный семейный сбор воспитательного характера (за окном уже сумеречно), все понимают, что воспитание уже малоэффективно, запоздало, но хочется еще повоспитывать, так как в воздухе оставалось немного повода. «Опель» уже откатили в лагерь на ремонт. С одной стороны, это переводит мой поступок в категорию прошлых, с другой – продлевает чувство вины. «Дядя Изя» еще хочет выразить свое отношение, но настоящей злости у него уже не получается, и это всех умиротворяет. Почувствовав, что я в безопасности, я предпринимаю осторожную попытку оправдаться: мол, я только тронул и даже почти что не тронул, а машина вдруг сама. Но тут уже «тетя Геня» одернула меня. Не дай бог, если бы я развил мысль о моей почти невиновности!..

Далее – провал. Значит, мой сон был глубоким и сладким.

Радостный день: возвращение Чарли.

В этом эпизоде участвую я и Саля. Фон такой: утром прошел дождь, а сейчас вовсю разгулялось солнце, но оно уже не над головой, а сдвинулось вправо, к трамвайному кольцу – значит, дело сразу после обеда. Небо такое чистое, что кажется можно докричаться через весь Межапарк и ничто не должно помешать крику – значит, и ветра нет. Умиротворение улицы пронизывает и наши комнаты. Такое бывает, когда нараспашку все окна и двери, но вместо ожидаемого сквозняка ты чувствуешь бОльшую легкость в передвижении по квартире.

Когда Саля приехала, моих еще не было. Она уже успела освоиться, приняла домашний вид Не помню, во что была одета, сужу по лицу: дорожное напряжение уже сошло, она знает, что «Геня с Исидором скоро будут», но когда «скоро», ее не волнует, потому что она уже начала брать то, зачем приезжают на отдых. Тем более. Саля – «свой человек». С моими тетками она дружит чуть ли не с детства. Вроде бы за ней когда-то ухаживал мой отец. От самой Сали я несколько раз слышал: «А ты знаешь, я могла быть твоей мамой». (Смотрит на меня сверху вниз, как будто прикидывая, насколько я соответствую ее неполучившемуся сыну. Замуж она так и не вышла).

Саля читала мне «Васька Трубачева» (единственная книжка из того периода, которую я запомнил). Вдруг мне показалось, что я слышу знакомое подгавкивание. Я заволновался – Чарли? Саля, если не согласна, не спорит, а возражает вопросом. Например, «Разве он вернулся?» На это я мог ответить: нет, но он может вернуться. На что Саля логично могла заключить: раз его так долго не было, то он уже вряд ли вернется.

Чарли исчез три недели назад. Ночью (пересказываю с чужих слов). Исидор, прикативший из якобы командировки, увидел, что нижняя дверь распахнута. Первая мысль: на нас напали бандиты или «лесные братья». И то, и то тогда было в порядке вещей. Исидор достал пистолет, второй дал Жоржу, стали они крадучись подниматься по лестнице – дверь в переднюю тоже открыта! Заглянули в одну комнату, в другую – все спят, никто не убит, вещи на месте. Вначале подозрение пало на Марусю – забыла закрыть двери. Но Маруся божилась, что закрывала, вот ключ торчит, а внизу даже закрыла на засов. Обнаружилось, что нет Чарли. Значит, если Маруся не врала, Чарли воспользовался торчащим ключом, открыл дверь, откинул внизу засов – это ему вообще как чихнуть – и ударился в бега. Этой версии все поверили охотно: мистические истории с Чарли уже не удивляли. Однажды, когда мы еще жили в Риге – Чарли уже был у нас, он уже исчезал и надолго. Какое-то время его искали, ждали, расспрашивали знакомых – кто-то, якобы, видел, как его сбил «студебеккер», мы уже считали его погибшим, переехали в Межапарк, – год прошел после его исчезновения, – по сути, переехали в другой город. Но Чарли нашел нас! Мало того, что он сам заявился, он привел за собой какую-то растерянную латышку. Оказалось, его спасительница. Она нашла Чарли под ворохом листьев. Его действительно сбила машина, водитель решил, что насмерть, отнес с дороги, положил под сосной, прикрыл листьями.

Удивление, охи, слова благодарности. Кажется, был момент небольшой торговли: латышка, выхаживая Чарли, потратилась. Не это, конечно, главное, мы привязались друг к другу. Действительно, Чарли радостно откликался на два имени, второе – совсем чужое для уха, будило ревность. В итоге какая-то компенсация спасительнице была выделена, она уже у калитки, последний взгляд в сторону Чарли, лицо сморщено искренним желанием заплакать.

…И все-таки это был голос Чарли. Я выглянул в окно – он уже царапался в дверь. Объятия, стук по полу хвостом. Высоко над нами круглое лицо Сали, оглупленное улыбкой умиления. Потом были объяснения Сали. Чарли, мол, бегал к девочкам, такой период. Набегался и вернулся. «Смотри, какой худой!» В каких-то местах Саля спотыкается о неумение объяснить ребенку «взрослые вещи», хотя это все равно у нее получается легче и веселее, чем у Полины. Кое о чем я уже сам догадываюсь, но злорадно жду, как Саля выпутается из намеков. Во всяком случае, я горд за Чарли и сразу взял его сторону, а не «девочек».

Окно распахнуто, воображение рвется наружу, в неохватную синеву. Кажется, что она ВСЕГДА и ВСЮДУ будет так же свежа и прозрачна.

«Латыши» дерутся с «русскими».

Я, разумеется, был «русским». Перед каждой очередной или намечающейся дракой над нашими сборищами витали истории. Например, «латыши» поймали одного нашего, привязали его к дереву и расстреливали из лука. От расстрелов из чего-либо более существенного воображение сдерживал некий ограничитель, регулирующий меру правдоподобия. В расстрелы из лука я верил довольно долго, со сладкой жутью представлял себя на месте привязанного: мимо меня летят стрелы. Последствий я не додумывал: если летят стрелы, то что? Пронзали тело? То есть, убивали? Или не пронзали? Тогда что это за стрелы и что за стрельба?..

Или история: «латыши» раздевают «русского» догола. Эту пытку я считал не менее жуткой, чем расстрел из лука. С оголением у меня были проблемы. Я стеснялся своего тела, но особенного – обрезанного члена. Нечто, похожее на известный мужской комплекс поместилось во мне задолго до того, как я стал мужчиной, меня еще не волновали размеры члена – меня угнетало, что он выделяется из ряда похожих. В туалетах я высматривал для себя местечко поукромней, чтобы не дай бог не услышать: «Ой, смотрите!» За этим непременно должно последовать и более серьезное разоблачение в непохожести: еврей!

Мои личные отношения с «латышами» в Межапарке укладываются в два эпизода.

Эпизод первый: стоящий передо мной мальчик с ненавидящими глазами. Мальчик ненавидит стоящего перед ним меня, которого он совершенно не знает. Если я угрожающе двинусь в его сторону, он убежит. Я могу воспользоваться этим преимуществом, завоеванным не мной, не моей удалью, не моей смелостью – так сложилось задолго до нашей встречи, что сила на стороне «русских», т.е. на моей. Мальчик знает это от своих родителей и от своих товарищей, которые, сбиваясь в напуганную кучку, не раз покидали поле сражения первыми. Среди «русских» считается, что «латыши» трусы. Вполне возможно, что в том лагере трусами считались «русские». Думаю, что латышские дети, как более воспитанные, более сдержанные могли уступать в драках. В тех драках, в которых участвовал я, так и было: «латыши» повергались в бегство. Вначале это стройное отступление, потом – врассыпную. Тем не менее, между их удаляющимися спинами сохраняется невидимая, но неразрывная связь. Эту связь можно назвать ненавистью побежденного. Побежденные родители передавали ее своим детям. (Хулиганы из «латышей» – отдельная статья. Эти так же никого не боялись, как и хулиганы из «русских». Правда, казалось, что их значительно меньше, просто редкость среди латышей, но если такие попадались, то взаимная ненависть уступала место взаимному уважению. Наверно, здесь уместна следующая аналогия: пленных солдат расстреливают, в лучшем случае гноят в ямах, а пленных генералов потчуют коньяком).

Второй эпизод связан с нашими соседями, детьми полковника Пиесиса. Полковник – личность легендарная в масштабе республики. Об этом я узнаю много лет спустя в день его похорон. Официальная легендарность останется для меня нераскрытой: тогда это не было принято, тем более что полковник, кажется, был в опале, во всяком случае, давно не у дел. С Исидором они вместе воевали, вроде бы даже Пиесис вытащил раненного Исидора с поля боя. В моем представлении это выглядело так: огромное поле – дело происходит осенью, черная пахота, где-то очень далеко виднеются избушки, – а по полю ползет полковник, на спине у которого раненный «дядя Изя». По моей версии, ползли они «шесть километров», именно ползли, хотя на самом деле, если они и ползли, для подвига достаточно было и шестисот метров. Сам Пиесис запомнился мне симпатягой: огромный, добродушный, грубоватый, малоподвижный и, похоже, много пьющий. И симпатягами были его дети – Мая и Янка. Мая была кругленькой по всем параметрам, но очень подвижной и, кажется, кокетничала со мной. По крайней мере, я всегда предвкушал встречу с «детьми Пиесиса», как их называла «тетя Геня», и расстраивался, когда Маи не оказывалось. Янка это замечал. Мне он этого не говорил – не сумел бы еще выразить по малости лет (он был года на два младше сестры и меня), но я всегда чувствовал, как в наших играх присутствует отсутствующая Мая. Лично мне скоро становилось скучно: терялся стимул.

Так вот. Один из выходных дней, наши семьи куда-то собрались. «С детьми». Старт должен быть от дома Пиесисов, а машина наша. Произошла какая-то организационная заминка, может быть, с машиной. Все столпились возле ворот, в основном снаружи. Двум семьям предстояло что-то приятное, у всех прекрасное настроение. И денек подстать – воскресенье, часов около одиннадцати. Обычное воскресенье меня пугает своим надвигающимся вечером, причем это начинается уже с утра. Я об этом говорю в настоящем времени, потому что так всегда было и есть. Но то воскресенье казалось состоящим только из утра и дня, вечер вроде бы принадлежал уже какому-то следующему дню недели, но еще не понедельнику. Здесь, включенные в общее настроение, резвятся наши собаки: овчарка Пиесисов и наш Чарли. Чарли несколько раз перемахивает через ворота туда-сюда, демонстрируя по моей команде свою прыгучесть и послушность мне. Лицо Май светится восторгом. Янке это тоже нравится, но у него способность чему-либо радоваться пока еще заглушается любопытством. Полковник Пиесис, выручая Чарли, прижимает его за холку к своей голени. Я быстренько соображаю, чем бы еще удивить Маю, сам залезаю на ворота. Мая, осторожно перебирая ступнями ячейки ворот, залезает с другой стороны. Янка топчется на земле, пытаясь и себе определить место: поставит ногу в ячейку, оттолкнется от земли, посмотрит на нас и возвращается в исходную позицию. То ли ждет разрешения старшей сестры, то ли тянет к земле ревность, что обходятся без него. Я, упираясь руками и животом на верхнюю перекладину ворот, понемногу смещаюсь в сторону Май. Мая повторяет мои движения, но навстречу мне. Наконец, мы сблизились, ее сияющее лицо рядом, совсем близко от моего. Мне кажется, что через свое дыхание я ощущаю упругость и температуру ее круглых щек.

В воздухе стоит русская речь и это, по-моему, всем добавляет радости жизнью.

Мы сидим в ресторане на открытой террасе. Это первый ресторан в моей жизни. Скорее всего, воскресенье: нет обычного для субботы предвкушения вечера. А само воскресенье часам к четырем начинает как бы гаснуть.

За столом: Полина (в перечне она идет первой, так как больше всех доставала меня воспитательными замечаниями), «тетя Геня», Исидор и еще какой-то мужик, смахивающий то ли на подпольного артельщика, то ли на метрдотеля ресторана. Нечто круглолицее, стандартное, вечное. У Исидора, занимающего тогда видное место в иерархии власти, вполне могло быть такое знакомство. Когда обе стороны охотно отзываются на приглашение другой стороны. (Что, интересно, было на уме у того мордоворота, когда он подходил к нашему столику? И что ждала наша семья от этого совместного застолья?)

Я сижу справа, если смотреть с улицы.

Стали выбирать закуску. Спрашивают меня: а ты что хочешь? Я говорю: лимонад. Полина тут же изобразила на лице готовность к очередной воспитательной атаке. «Тетя Геня» просит подать мне лимонад. Пока дошло до перечня вторых блюд, я уже справился с бутылкой. Меня спросили, что я буду на второе. Я сказал, что ничего не хочу, а вот лимонад хочу. «0-о-ой!» – деланно захохотала Полина, но сказать ей уже было нечего. К моему удивлению, «тетя Геня» попросила официанта принести еще бутылку. Нет в памяти ни официанта, ни этого промежуточного внесения бутылки, ни самой бутылки – есть три лица: Полинино, не знающее, как реагировать дальше, с отвисающей челюстью; «тетигенино» с выражением, которое можно было бы назвать лукавым, если бы оно принадлежало русской женщине, а здесь – неумелая наигранность; и Исидора – недовольное, но не вмешивающееся в развитие событий. Они с мордоворотом сейчас слишком высоко над всем этим.

Полчаса спустя на столе уже несколько опустошенных мной бутылок. Есть по-прежнему не хочу и еще не зародилось подозрения, почему никто не настаивает на этом. «Тетя Геня», упреждая мою просьбу, спрашивает: «Хочешь еще лимонаду?» Исидор оторвался от еды и замер, как в охотничьей стойке. Мордоворот в удивлении вскинул брови, но от еды не оторвался. «Умик!» – Полина начинает становиться строгой. «Хочу», – отвечаю я, и тут что-то меня настораживает. Приносят бутылку, шестую или седьмую, «тетя Геня» не выдерживает марки, подгоняет интригу: «Может, сразу две?» Наконец до меня доходит, что меня решили споить лимонадом. Я выскакиваю из-за стола, бегу на улицу, к машине. В машине Жорж с книгой. Сквозь всхлипывания пытаюсь ему рассказать: они… меня … лимонад. Жорж ничего не может понять: лимонад – это же хорошо. Или, наоборот, не дали? Он успокаивает меня, как надо успокаивать ребенка, – отвлекает, и я открываю для себя в машине кое-что новое.

(Кстати, цель была достигнута: в течение многих лет в этом удовольствии я проявлял сдержанность.)

…Вечереет.

Я уже успокоился, но о недавней обиде еще напоминает резь в глазах.

Через лобовое стекло вижу стол, за которым на открытой террасе сидят мои.

Тепло.

Ветра нет.

Тихо.

От внешнего мира нас отгораживает какой-то кустарник. Это место мы искали специально. Побродили по саду – здесь слишком солнечно, будет жарко (понимали, что хотим, чтобы это было долго), а здесь – слишком близко от дома, будут мешать взрослые. Взрослые всегда потенциальная помеха в детских играх, об этом кто-то мог сказать вслух и все должны были согласиться, но, помимо этих причин, на поиски подходящего укрытия всех участников ожидаемой игры толкало нечто, что еще никак не могло сформулироваться в наших юных мозгах. Ну не совсем укрытия – скрываться мы вроде бы не собирались, потому что ничего предосудительного не замышляли, а в этом не видели.

Подходящее место было найдено недалеко от дома. Место знакомо нам по другим играм – уголок в глубине сада со скамейкой. Были Бетти, ее младшая сестра, которая ничего не понимала, вернее, все принимала на веру, я и еще кто-то, чей силуэт я сейчас не могу разглядеть, но знаю, что когда это стало затягивать нас, овладевать нами, этот третий, в отличие от младшей сестры, все понимал.

Бетти властно уложила меня на скамейку. Бетти – «доктор», я у нее «на приеме». Лицо Бетти нависло надо мной, а рука осваивает тело пациента. «Здесь болит? А здесь?» Пальчики Бетти приближаются к моим трусам. Бетти следит за моей реакцией – похоже, я был у нее не первым пациентом. Или она так же, как я, сразу затаила мысль о главной цели осмотра. Я раздваиваюсь: хочу быть искренним в роли больного и одновременно, чтобы пальчики Бетти быстрее достигли цели. Наконец это случилось! Пальчики Бетти осторожно осваивают малознакомое место, каждое их перемещение сопровождается взглядом, в котором то ли вопрос ко мне, то ли вопрос к себе. Содержание вопросов осталось для меня нераскрытым. Это могло быть: «Ну как тебе?» или: «Интересно, а это у него что?» Третий, инкогнито, больше следит за моей реакцией, чем за Беттиной. Присутствие третьего меня не смущает – спасает искренность в роли больного. Голоса взрослых… Бетти прекращает игру. Я недоволен, что так быстро все закончилось. Пытаюсь найти в Беттиных глазах остатки недавней заинтересованности, хотя бы любопытства. Но ее уже увлекло что-то другое.

Передняя.

Только что из ванной комнаты вышла «тетя Геня». Я смотрю на нее и цепенею от ужаса: вместо родного лица вижу какую-то жуткую маску.

Я заорал, взрослые переполошились. То, что должно было быть «тетей Геней», открыло рот и протянуло ко мне руки. Я забился в руках Маруси, схватившей меня сзади. Кажется, ее все это рассмешило, что сразу отразилось недовольством на лице Полины: ребенок напуган, это чревато последствиями. Упрек относится не только к Марусе, но и к сестре. К ней даже в большей степени, потому что все упреки Полины в адрес сестры настояны на хронической зависти к ней. Данный случай не исключение. Сестра может позволить себе такую роскошь по тем временам, как пригласить на дом косметолога. (Женщина, которая выглянула из ванной комнаты на шум; она немного смущена, чувствуя себя виновницей моей истерики – чуть-чуть, только потому, что в чужом доме.)

«Тетя Геня» тянет ко мне руки, пытается что-то объяснить насчет маски, но я слышу чужой голос, а вместо рта вижу черное отверстие. Я соскальзываю вниз вдоль Маруси и убегаю в комнаты. Ищу, куда бы забиться подальше. Гонит меня не только инстинкт самосохранения, но и страх за мою «тетю Геню»: с ней что-то сделали, и это мне кажется уже необратимым.

… Когда все разрядилось: «тетя Геня» уже без маски, с назидательным выражением лица («Мальчик должен быть смелым»). Наставления делаются на ходу, она куда-то собралась. Но предстоящее расставание на сей раз не удручает меня. Во-первых, меня успокоило ее возвращение ко мне прежней и невредимой. Во-вторых, у меня устанавливались добрые отношения с начинающимся вечером – тихим, светлым и теплым. Такой мог быть только в субботу летом.

И только в Межапарке.

Под колесами трамвая лежит девочка. Разметанные по земле волосы, кукольное лицо – не потому, что красиво, а потому, что неживое. И, оттесняя все на периферию сознания, – притягивающий взгляд огромный живот светло-желтого цвета.

Люди, суетящиеся возле этого трамвайного колеса. У вагоновожатой лицо искривлено удивлением и несостоявшимся плачем. Под трамвай стараются поддеть домкрат, но что-то не получается: то зайдут слева от девочки, то справа.

Отец девочки в согбенной позе. Кажется, более остальных понимающий, что нужно делать, но добровольно уступивший это тем, к кому это событие имеет профессиональное отношение.

Отца я увижу еще раз: стоит в окружении небольшой группы и плачет.

Прохожие робко пытаются заглянуть через спины собравшихся на девочку, но не задерживаются. Время – часов одиннадцать. Несмотря на такое событие, народу не так уж много, я легко проталкиваюсь к девочке. (Не знаю, что меня сюда занесло, может, просто бродил по пустому Межапарку, со мной, это бывало.)

Из разговоров в толпе: отец и девочка уже сели в трамвай; вагоновожатой еще не было, отец попросил девочку купить газету, киоск – точно напротив остановки, только перебежать через дорогу; девочка купила газету, стала обходить трамвай сзади, а вагоновожатая дала задний ход. Она потом будет приводить что-то путаное, только чтобы «задний ход» не сочли ошибкой.

«Зачем она дала задний ход?» будет еще долго преследовать ее саму. Себе она тоже будет это объяснять какой-то крайней необходимостью, чтобы не признать своей ошибкой.

А нужно ли было давать задний ход? Кольца здесь еще нет, его только строят – отсюда виден свежий срез песчаного холма, по которому пойдет закругление. А пока трамвай доезжает до конечной остановки, вагоновожатый переходит в задний вагон, становящийся передним и трамвай идет в обратную сторону. (Появление кольца в Межапарке будет отмечено как серьезный этап прогресса. С кольцом и жизнь здесь станет поживее. Такое впечатление, что люди станут охотнее сходиться на конечной остановке. Сейчас мы еще любим полазить по песчаному холму, считая его своей территорией – взрослые на конечной остановке далеко, – а с появлением кольца это место станет для нас вроде запретной зоны – в конце концов, опасно, – и мы ее станем обходить).

Да, кажется, ее отец был военным – это тоже из разговоров, потому что тогда он был в гражданском. Ужасно жалко его. Всю жизнь прожить с этим! Даже если какой-то случайный Наум Брод это носит в себе столько лет…

В школу я хожу с удовольствием. Но не из-за самой школы и не из-за желания учиться, хотя у меня одни пятерки. Мне нравится, что на дорогу в школу и на саму школу уходит мало времени. Утро, когда хочется спать, мне не жалко, а ближе к одиннадцати, когда уже начинаешь осознавать заточение, выясняется, что остался один урок. День еще не дотащился до половины, а ты уже свободен!

Из школы я возвращаюсь двумя дорогами. Одна – последний участок «дороги снизу». Напомню: слева на всем ее протяжении лес, справа – особнячки. Ласкательный суффикс подходит для них только, пока я их не разглядываю, а представляю себе издалека, скрытыми за кустами сирени. Не очень различимыми. Стоит мне остановиться и всмотреться в любой из них, умильный их вид сменяется настороженным, а у некоторых – враждебным. Можно сказать, что за стенами этих домов ощущается дефицит приветливости. Возможно, потому, что их обитатели чувствовали себя загнанными за эти стены. (Для многих латышей одна оккупация сменилась другой). Но пока моего воображения хватает только на то, чтобы представить, как приятно окунуть лицо в густую листву сирени – как она очищающе холодит. А что делается за этими живыми ограждениями, меня не очень волнует. (Зимних впечатлений не сохранилось). Возвращение по этой дороге похоже на перетекание жизни из школы домой. После уроков на всю длину этого отрезка растягивается вереница школьников, поодиночке или небольшими группками. Сверху это, наверно, так и смотрелось бы: тонкой черной струйкой из одного места в другое. Эта дорога мне нравится тем, что ты еще принадлежишь коллективу, как в школе, но уже явно с большей свободой выбора самого коллектива. Рядом с тобой только тот, кто тебе приятен, или с кем ты дружишь в данный момент, или кто признает тебя. На этой дороге всегда что-нибудь случается, что неудивительно, раз она – продолжение школы.

Случай: Орлов мазанул портфелем перед носом мотоциклиста. Тот удержался в седле и погнался за Орловым. Оба промчались мимо меня – переросток, второгодник Орлов (в будущем – известный велосипедист), кажущийся мне значительно взрослее меня, бежит крупно, вперевалку, и несущийся за ним мужчина на мотоцикле, с трудом удерживающий руль на кочках. Орлов, не будь дурак, сразу рванул в глубь леса. Мимо меня совсем близко промелькнуло лицо мужчины с выражением “догнать, чего бы это ни стоило”. Перед подобной нацеленностью на что-то вся предыдущая жизнь почтительно отступает. В конце концов мужчина бросает мотоцикл, как бесполезный, и бежит за Орловым. Поступок Орлова мне не по душе, самого Орлова я тоже не люблю: и потому что завидую, и потому что боюсь его. Но вместе со всеми, кто был свидетелем погони, я болею за него, а не за пострадавшего. На какое-то время они оба исчезли из моего поля зрения, кто-то из ближних ко мне зевак уверенно заключил: Орлова ему не поймать. Я тоже изобразил на своем лице что-то похожее на гордость за Орлова, но не без сочувствия к мотоциклисту. Еще раз я увижу его, когда он возвращался с Орловым, заломив тому руку за спину. Я мстительно позлорадствовал, но и позавидовал Орлову: ему было больно, но он только морщился и цедил сквозь зубы матерщину. Мне хотелось более унизительных свидетельств его поражения.

…Как-то в газетах я наткнулся на информацию об Орлове: где-то он отличился. Я понял, что он знаменитость в спортивных кругах Я представил его на велосипеде согнувшимся, с головой, нацеленной пробивать сопротивляющееся пространство в соответствии с предстоящей задачей и лицо: такое же неприветливое, какое я запомнил по тому случаю с мотоциклистом. Мысль, которая мелькнула тогда и, как это ни удивительно, дожила до сегодня: «А я с ним учился в одном классе». Как будто я чуть ли не сопричастен его победам в шоссейных гонках.

А вторая дорога к дому тихая, хотя и прорезает самую населенную часть Межапарка. Она напоминает мне латышский характер: все очень сдержанно, корректно, нешумно. Я мог оказаться на тротуаре один, как будто люди за заборами деликатно предоставили мне такую возможность, но это не было бы состоянием одиночества в чужом месте. Наоборот, в такие моменты хочется сбросить туфли и пойти босиком по тротуару на солнечной стороне, как будто я у себя. Сдерживать может только то, что тротуар холодный (это могло быть весной или ранней осенью).

Эта дорога соответствует тому, чем мне приятен и памятен Межапарк: дачной неторопливостью, несуетностью, тишиной. Я на ней оказываюсь в двух случаях: когда по каким-то, забытым уже причинам хочу быть один или когда хочу побыть наедине с кем-либо из тех, от кого в данный момент жду проявления дружеских чувств. Я уже инстинктивно установил, что так у меня больше шансов оказать влияние или даже подчинить себе. (Потом, во взрослой жизни это наблюдение много раз подтвердиться.) В коллективе мои потенциальные единомышленники почему-то всегда берут сторону коллектива. Видимо, уступают ревности самого коллектива, требующего внимания к себе. В роли друга чаще всего оказывается Алик Тавьев. Мне с ним по дороге. Алик представительствует в моей памяти двумя деталями: у него ехидный оскал и огромная коллекция марок. Марки собирал его отец, с такой же конфигурацией челюсти, но без ехидства. Высокий, неулыбающийся. Еврей на каком-то ответственном посту ранга начальника управления чего-то; лучше, если человек, занимающий такой пост, лишен чувства юмора – надежнее для его семьи. По-моему, только такой и мог собрать такое несметное количество марок. Один раз, когда отца не было дома, Алик подвел меня к буфету в столовой и из нижних отделов стал доставать толстые альбомы под цвет и стиль самого буфета, больше похожие на альбомы для фотографий, чем на кляссеры. Алик называл цифру: 100 тысяч марок. Всю жизнь я ее не подвергал сомнению, а сейчас подумал. может ли такое быть? С просмотром марок было связано что-то запретное, что – я так и не понял: Алик все время озирался, спешил до прихода отца загнать альбомы в буфет. Может, боялся наказания за то, что «взял без спросу». А может, старший Тавьев не хотел афишировать свою страсть к филателии. Кажется, тогдашним обществом не поощрялись ни страсть, ни филателия.

Алик Тавьев значительно выше меня (впоследствии так оно и оказалось), поэтому идя рядом со мной, он может вывесить перед моим лицом свой ехидный оскал. Кстати, пример совпадения формы и содержания: природа наделила Алика одновременно и ехидством и соответствующей конституцией лица. Когда мы встречались уже взрослыми (это бывало довольно редко и всегда случайно), я ловил себя на том, что жду, когда Алик сменит ехидное выражение лица на любое другое. Наши встречи с первых же минут обретали как бы итоговый характер: каждый быстро рассказывал другому, чего он достиг. У Алика все складывалось нормально, как положено Как складывалось у папы, даже нормальней, потому что у сына уже не было папиных отклонений. Ответ Алика «у меня все нормально» можно было принимать дословно. А мое «все нормально» было прикрытием моих затянувшихся поисков «дела жизни» То я, как Алик, инженер, то вдруг журналист, то – автор эстрады. Ко всему я относился серьезно, с искренним намерением остановиться (писательство, как способ существования, пока не входило в мои планы). Естественно, в каждой новой роли я хотел выглядеть перед Аликом убедительно и хорошо. Может быть, и Алик хотел для меня того же, но я сам сбивал его с толку. Так получалось, что каждая наша следующая встреча попадала на этап, когда я утверждал очередное свое дарование. Или, по меньшей мере, сменил место работы. В принципе нет ничего особенного в том, что человек, собирающийся стать писателем, все время что-то меняет в своей жизни. Но, во-первых, право на непостоянство признается за писателем только после того, как он становится писателем – когда оно ему уже не нужно. Во-вторых, о том, что я собираюсь стать писателем, знали немногие, во всяком случае, не Алик. Это лишало мои поступки объединяющей мотивации, что уже само по себе оправдывало недоумение Алика и следующее за ним ехидство Многообразие талантов в одном человеке всегда подозрительно. Тем не менее пару раз Алик приставал ко мне: «Где тебя почитать?». Выражение лица у него было обычным, но спрашивал он заинтересованно, даже с оттенком отчаяния. Почитать меня было где: в газете я появлялся довольно часто. Но я вдруг начинал оправдываться, что это, мол, все ерунда, пустое, «вот когда будет главное…» Алик в недоумении выпучивал глаза, а мне становилось совсем противно от самого себя.

Но что возбуждало его ехидство тогда, по отношению к восьмилетнему существу… – ума не приложу.

..Иду по этой дороге на сей раз один. Похоже, что это среда середина недели иногда тоже может наполнить приятными ожиданиями. Особенно, если этот день оказался “коротким” – по каким-то причинам не было последнего урока . За заборами и оградами, мимо которых я прохожу, жизнь, но до меня не долетает ни звука. Машин в это время и на таких улочках тоже почти нет. А может, я так погружен в себя, что не замечаю никаких машин. Я возвращаюсь домой, где меня ждут, но чуть позже. Значит, когда я появлюсь, радость встречи будет острее. Маруся будет возиться на кухне. Она не услышит, как я войду в притихшую переднюю, чистую, светлую, пройду крадучись до кухни, чтобы дождаться за спиной Маруси, когда она обернется и испугается, увидев меня, а потом, конечно, обрадуется, засуетится, как будто мое появление придаст ей скорости в работе. А потом отошлет «пока погулять» – до обеда. До обеда, начиная с которого день наполняется новым содержанием, в котором я – только его незначительная часть, почти всегда незаметная, – еще много времени, часа два полного безраздельного владения пространством: будь то квартира, в которой никого нет, кроме Маруси, но и та отсечена от меня кухонной дверью, или улица, где еще тоже никого нет: взрослые на работе, дети еще рассованы по своим загонам.

Это час владения всей планетой.

(Для того, чтобы постороннему было проще разделить это со мной: в этот момент я вижу двор, по всему периметру которого растут ягодные кустарники, дорогу от дома к воротам… выйти за калитку – улица вправо-влево метров 50-60… ни единой души, никакого транспорта желтый дом напротив, где всегда так шумно и весело вечером, но сейчас – никаких признаков заселенности, а если и появляются какие-то случайные люди, то кажется, что они стараются пройти не услышанными .)

Но до дома я еще не дошел. Какой-то отрезок пути я иду вдоль оград и веду по ним палкой. Ограды разные, но здесь в основном кирпичные, с фигурными просветами – палкой по таким вести интересно. А если бежать, то можно погрузиться в иллюзию скорости. Конечно, это менее выразительно, чем когда катишь велосипедный обод, особенно если у тебя не простая палка, а специальная хреновина из проволоки (не помню, как мы ее называли; почему-то обладали этой штукой немногие, своего рода элита – наверно, там был какой-то фокус в изготовлении). Тело срывалось с места и неслось за ободом со скоростью, которая вполне удовлетворяла мое представление о «скорости». Этому еще способствовало звуковое сопровождение, возникающее от трения обода о проволоку: быстрее бежишь – звук выше; чем выше звук, тем большее ощущение скорости. Даже уже взрослым я с предвкушением воображал что-то похожее… что мое тело как-то устраивается – над колесом или как-то еще (каких-либо приспособлений для этого воображение не подсказывало) – и я понесусь…

Вот в таком замечательном настроении я веду палкой по ограде и вдруг все меняется. (Сейчас я собираюсь передать состояние ребенка, которое может показаться неправдоподобным из-за малости возраста. Я постараюсь не привносить в него ничего из сегодняшнего понимания вещей).

Я проходил мимо ограды, за которой, как все говорили, жили какие-то важные люди. Одну фамилию я запомнил, мне хотелось запомнить ее из-за труднопроизносимости: Кирхенштейн. (Может, он там и не жил, за историческую точность не ручаюсь, но так говорили, и, с другой стороны, чего бы я запоминал такую фамилию?) Я проходил мимо этой ограды, как мимо чужого места, даже появлялась робость, – значит, уже было какое-то отпугивающее знание об этом месте, может, и какие-то запреты, адресованные не мне конкретно, но угадываемые во взрослых разговорах. Этот отрезок ограды чем-то определенно отличался от своих соседей. Моя палка сходила с него в самом начале, это точно, я инстинктивно отстранялся от ограды, одновременно пытаясь рассмотреть, что за ней. Вдоль ограды и напротив нее я всегда заставал черные ЗИСы. В общей картине умиротворения они присутствуют пугающим вкраплением. Солнечный день, весна (или теплая осень), вполне радушная улица – хотя бы своей погруженностью в себя, тишина и нега – и вдруг черные машины. Сразу появляется желание избавиться от этих пятен или быстро забыть о них. В доме об этом месте больше помалкивают, но со всеобщим пониманием в глазах о предмете умалчивания. По крайней мере, «при ребенке».

Лужайка возле школы…

Когда она представляется мне пустой, она повторяет многие признаки Межапарка, за которые он мне дорог: трава, даже если она прошлогодняя; несколько сосен, как бы забытых быть срубленными; соседство особняков, угадываемых за заборами; светлые пятна вперемежку с тенями на самой лужайке, тишина над ней и так далее. Но иногда лужайка притягивает не любовью к ней, а страхом. Лужайка была местом выяснения отношений. Если выяснения накапливались в стенах школы, толпа учеников, после уроков сразу направлялась на лужайку. Она была удобно расположена: идти недалеко, из школы не видно. Иногда народ собирался на лужайке без повода для выяснения отношении, но по ходу пустого толкания на лужайке повод появлялся. Как будто это место притягивало детей как источник агрессии. Напитавшись ею, они тут же давали ей выход.

Отношения выяснялись один на один и класс на класс, естественно, с учетом возрастной категории. Смотреть драку «один на один» интереснее – это не грозит вовлечением в драку. Хотя от вида побежденного тоже хочется отсюда удрать: всегда представляю себя на его месте. Необходимость принять участие в драке «класс на класс» заползает в тебя слабостью в ногах задолго до самого события. Вокруг воинственно галдят самые драчливые или прикидывающиеся такими, они беспорядочно носятся по пространству, постоянно толкая тебя, точно намереваясь этими соударениями высечь такую же воинственность. Я нахмуриваю брови и тоже начинаю покрикивать по адресу безымянного противника. Мне мучительно хочется воспротивиться всей этой подготовительной возне и даже не из-за страха перед предстоящей битвой, а из-за невозможности проникнуться такой же яростью против врага, какая исторгается из моих одноклассников. Но чувство коллективизма парализует меня, включает в общую сутолоку. Неприятный момент, когда кто-то назначает тебе определенную роль – например, называется конкретное лицо, с кем ты должен драться. Или ты должен сторожить портфели. Непонятно, правда, от кого. Но за это берешься охотно. Чувство ответственности уравнивается с чувством опасности, тебя уже не упрекнут в отказе от драки. Опять же в случае, если бы тебя застали возле портфелей представители вражеской стороны, можно отбрехаться: мол, мое дело – сторожить портфели, а это святое и нейтрально, как Международный Красный Крест.

По поводу необходимости с кем-то драться: всегда есть возможность договориться по мирному. Ну, разве что потолкаем друг друга в плечо для очистки совести, походим вдоль друг друга с волчьим выражением лица, а потом станем рядом, как бы уже выяснив отношения, и ждем, как разрешится основное сражение. Объективно в нем тоже больше крикливости, чем крови. Но бывает и кровь. Это страшно. Когда произносится: «Юшка потекла» – не страшно, а когда течет кровь – страшно. Все сразу прекращается. Все, опасливо озираясь на пострадавшего, начинают отдаляться от лужайки, но не совсем уходят, а сбиваются в группки пообсуждать результаты. Причем как-то так получается, что в одной группе часто оказываются представители обеих сторон, но уже не только без недавней враждебности, а даже с дружелюбием, хотя и приправленным легкой истеричностью.

Я прихожу из школы, а в доме какое-то возбуждение. Похожее бывает, когда «дядя Изя» неожиданно приезжает обедать. Или когда вдруг выясняется, что будут гости. Но машины внизу не было, а для гостей было еще рано.

Я заметил, что возня в доме как-то связана с Чарли. С ним что-то собирались сделать, но не могли найти верного решения. Вначале «тетя Геня» завела его на балкон и закрыла там. На это Маруся заметила: с балкона он спрыгнет. Чарли выпустили. Он пронесся мимо меня, низко опустив голову, как будто удирал от наказания. Маруся кинулась к входной двери, закрыла ее и вытащила ключ. Я спросил у нее, что случилось. «Хозяин приедет с какой-то собакой». С какой – никто ничего не знает, надо закрыть Чарли. Решили, что лучше всего это сделать в моей комнате. Как только Чарли изолировали, внимание женщин переключилось на обычные заботы. Я приоткрыл дверь, чтобы не выпустить Чарли, протиснулся в образовавшуюся щель. Чарли ткнулся в меня, но не за сочувствием, а пробуя вырваться. Я закрыл дверь, потянулся было к нему, чтобы приласкать, но он метнулся от меня в противоположный угол. Я и раньше не ощущал со стороны Чарли по отношению ко мне того, что называют «собачьей привязанностью». Когда он появился у Михелевичей, я жил у матери. Ко мне он мог относиться как к редкому гостю, которому хозяева уделяют подозрительно много внимания. Может быть, даже обделяя самого Чарли. А Исидора он обожал. Настолько, что это ни у кого не вызывало ревности. Если Исидор не ускользал на работу незамеченным, Чарли сопровождал «Мерседес» пока позволяла скорость. Кстати, все собаки, перебывавшие в нашем доме, Исидора любили больше остальных домочадцев. Видимо, затягивала его интровертность.

Подъехала машина. Чарли взвыл, стал передними лапами на подоконник. Я открываю окно, удерживаю дергающегося Чарли за холку. Из нашего «оппеля» выходит Жорж, потом Исидор. Исидор подходит к задней двери, открывает ее и из машины вылетает бульдог. Я еще это ни с чем не связываю, но мне становится жалко Чарли. В носу защипало. Я выхожу в переднюю, когда в дверях появляется хрипящий от натуги бульдог. За ним, с трудом удерживая поводок, вошел Исидор. Женщины замерли вдоль стен, своим видом подтверждая обещанные гарантии: все выполнено, как было приказано Исидором, Чарли надежно упрятан. Исидор спускает бульдога с поводка, тот начинает носиться по квартире. Я узнаю, что бульдога зовут Гарсон и что на самом деле он не бульдог, а «английский боксер». (По давней привычке я произношу «боксер» с ударением на первом слоге. Так, на английский манер, мог представить пса Исидор, а я это охотно подхватил: мне казалось, что лобовая ассоциация упрощает породистость).

Я слышу разговор: надо покормить Гарсона. В моей комнате скулит Чарли. Гарсона предусмотрительно запирают на кухне, суют под нос миску Чарли. Я на стороне Чарли, но любопытство сильнее преданности, я пытаюсь узнать у взрослых причину появления в нашем доме чужой собаки. От меня отделываются обтекаемыми объяснениями, видимо, следуя принципу «не травмировать ребенка». И не до меня было. Исидор сосредоточенно курил, замерев на одном месте с широко расставленными ногами. (Многое из того, что составляло взрослую жизнь нашей семьи, до моих ушей не доходило. Я был центром внимания взрослых и почти все, что они делали, как бы исчерпывалось на мне. А в это время у Исидора пошли неприятности по службе. Война отходила в прошлое, начинались подлости мирного времени. Я, естественно, ничего этого не понимал, но почувствовал, как размеренное течение дня вдруг сменилось на рваное, шумное, вносящее беспокойство. И что на нас надвинулись какие-то изменения, хотя до них еще было далеко).

Гарсон опустошил миску, заляпал едой пол и стену. Одним словом: пожрал. Чарли так не ел. Он вообще не обременял собой. Я, например, не видел, чтобы с ним кто-то гулял в привычном для домашней собаки смысле. Более того, мне казалось, что он живет не у нас, а где-то своей жизнью, а к нам приходит, соскучившись по общению с близкими. Причем нередко с подарком: принесет в зубах какую-нибудь живность, положит к ногам тети Гени и садится ждать благодарности. А та потом идет по соседям выяснять, у кого пропала курица.

Я вхожу к Чарли. Я еще не знаю, что Гарсон станет нашей собакой, но к Чарли меня уже потянуло предчувствие расставания. Из моей комнаты слышно, как в прихожей затевается очередная возня: мужчины одеваются, усмиряется Гарсон, голоса. Я прижимаю морду Чарли к себе. Он вырывается, мечется по комнате. Я – это я, а хозяин – это хозяин, и он сейчас уедет. Завели двигатель. Женщины сочли, наконец, возможным выпустить Чарли. Он подлетел к окну в прихожей, стал на подоконник передними лапами, заскулил. Или запричитал. Маруся всхлипнула, ушла к себе в «девичью». Через закрытое окно было понятно, что машина тронулась с места. И тут Чарли… отбегает к столовой, разгоняется, разбивает головой окно и вылетает во двор. Мы ахнули, кинулись к окну. Окровавленный Чарли пытался подняться на ноги. Машины уже не было.

Я с недоверием отношусь к мистике, но, может быть, действительно в Чарли была вселена чья-то добрая и мятущаяся душа?

Потом выяснилось: Исидора попросили отдать Чарли на вязку «в Ленинград». Вроде бы он какой-то редкой породы, таких осталось в стране «всего пять экземпляров» (закавычиваю то, что сам слышал), а Чарли – единственный среди них кобель. Помню, это добавило мне гордости за него. Хотя что это была за порода, я не знаю до сих пор. Знаю только, что «охотничья», длинношерстный какой-то там терьер. (В этом, кстати, тоже есть что-то мистическое: у меня никогда не было особого желания уточнять, какой Чарли породы. Хотя я могу это запросто сделать у любого кинолога – Чарли присутствует на всех предметах чернильного прибора, подаренного военнопленными Исидору к его дню рождения – тогда же, когда и подстаканник. Чарли – инкрустированный, Чарли – ручка деревянного ножа для бумаг, Чарли на крышке чернильницы охотится на оленя с крышки другой чернильницы. И так далее. Этот давно бесполезный прибор я таскаю за собой всю жизнь).

Уже холодно.

Вокруг шинели Исидора как бы клубится свежесть. Сам он помнится в основном входящим в дом с улицы, несколько раз уходящим и очень мало – находящимся внутри. Например: мы клеим с ним объемные картинки, вырезая их из детского календаря. Календарь – подарок Исидора, такой могла позволить себе не всякая послевоенная семья. Это мной почерпнуто из комментариев «тети Гении» к подарку. Во-первых, это льстит ее социальному положению. Во-вторых, она ревностно фиксирует все проявления внимания Исидора ко мне Видимо, тому было непросто свыкаться с моим внедрением в его семью. Своих детей у них нет и не будет, как бы я не оказался эрзацем и к тому же временным. Понять мужика можно

Исидор объясняет мне, как надо клеить, но у меня получается медленно и неаккуратно. Исидор отнимает от меня календарь и клеит все сам. Увлекся настолько, что мне становится скучно, и я ухожу заниматься чем-то другим.

ГОЛОС ТЕТИ ГЕНИ (с упреком): Изя!

ГОЛОС ИСИДОРА: Ну, хорошо. Пусть он идет сюда

Передняя, где завершается очередной скандал

Начинается он с того, что Полина приезжает с хмурым лицом, иногда оно делается радостным, навстречу чему-то или кому-то, но именно «делается», потому что Полина уверена, что радость надо выражать заметнее, чем это у нее получается естественным образом. Геня любит свою сестру, но она ее еще и жалеет. Полина одинока, у нее не сложилась жизнь

ГЕНЯ. Ты будешь обедать?

ПОЛИНА. Нет, не хочу. А что у тебя есть?

Перечисляются блюда. «Ну дай мне немножко», – позволяет Полина. «Почему немножко!? Поешь нормально», – уже раздражается Геня и, на мой взгляд, справедливо: «Хочешь жрать – нечего ломаться». «Я хочу столько, сколько я хочу» – «Делай, что хочешь», – первой сдается Геня, но начало положено. Между подобным запевом и собственно ссорой может пройти не один час и даже день, заполненные мирной беседой с обоюдным согласием по всем затрагиваемым темам. Но все взрывает тема жалости и одиночества Полины. Если Геня, проявляя тактичность, обходит ее, Полина говорит, что ее не жалеют. Если Геня по неосторожности заведет что-нибудь насчет одиночества Полины, та возмущается: «Что ты меня жалеешь? Чем жить с таким человеком, как Исидор …» Далее сестры закрывают дверь и до посторонних ушей (моих, в частности) долетает только клубок сцепившихся текстов. «Тетя Геня» плачет, с ней становится плохо. Полина пугается: эмоциональный взрыв сестры всегда застает ее врасплох. На всякий случай она сомневается: «А что тебе так плохо?» – «Ничего, оставь меня в покое».

Я всегда держу сторону «тети Гении» и не понимаю, почему она что-нибудь ей не сделает. Успокоившись, она приводит одно и то же объяснение: «Полина – глубоко несчастный человек». Хотя по результатам скандалов «глубоко несчастной» скорее выглядит моя «тетя Геня».

Полина выходит в переднюю, начинает собираться домой. Собирается сложно: туалет, ванная комната … долгое разглядывание себя в трельяже … опять туалет (у нее были проблемы по этому ведомству.) Уходить явно не хочется. Переть в такую даль, часа полтора езды – сквозного транспорта тогда не было, обе дороги, «верхняя» и «нижняя» доходили до окраин Межапарка, закруглялись кольцом – одна троллейбусным, другая трамвайным; потом надо было пересаживаться на межапарковский транспорт (все это я перечислил, увидев сейчас, как Полина шлендрает от одного трамвая к другому, бормоча под нос безадресные проклятья). Полина тянет в передней еще и для того, чтобы дождаться, пока, сестра успокоится и за этим последует: «Куда ты сейчас поедешь? Оставайся». На что Полина вначале чуть прибавляет в скорости шевеления возле трельяжа и даже может начать одеваться, но чаще всего остается. Это мне не нравится. Во-первых, я переживаю за «свою тетю Геню» и мне хочется отомстить Полине. В моем арсенале только мелкие пакости, от которых Полина может отмахнуться одной фразой: «Умик, почему ты такой плохой мальчик?» Поэтому я жду ответных действии со стороны взрослых. Прежде всего, конечно, Исидора, который Полину ненавидит. Однажды уже под старость Полина в связи с чем-то сказала: «Между прочим, Исидор вначале ухаживал за мной. Вот так, мой миленький». Особым откровением это для меня не было, от кого-то это я уже слышал, но представить себе, как это все выглядело, не мог. Что вот приходит в семью с двумя сестрами Исидор и начинает ухаживать за Полиной. Слово «ухаживать» не вяжется ни с Исидором, ни с Полиной. Но допустим. Мог просто прийти в дом, вчера познакомившись с Полиной, а там увидел ее сестру. Сестра старше, особой красотой не отличается. Что заставило известного бабника и холостяка остановиться на этой женщине? Никто в доме эту тему до такой степени никогда не развивал. Но все равно, если что-то похожее было, понятны и ненависть Исидора и постоянная заведенность Полины на ссору.

Во-вторых, мирное разрешение скандала разочаровывает свидетелей.

Возвращаясь в переднюю… Все началось и развивалось как всегда, но на сей раз лопнуло у Исидора. Если сестры схватываются, когда он дома, все заканчивается скоро и без особых… «Тетя Геня берет себя в руки», легко уступает во всем Полине. Я так понимаю, чтобы не вовлечь в скандал Исидора Она чувствовала: добром это не кончится. Так оно и случилось. Полина, видимо, так достала сестру, что та не успела “взять себя в руки” и ей сделалось плохо. Исидор в своем кабинете возился с библиотекой, время от времени закидывая взгляд за верхний край книги-в сторону стены, за которой разрастался скандал (так я себе его представляю, хотя, честно говоря, не знаю, где он был в тот момент; это место достаточно вероятное). В переднюю я выбежал на крики и застал следующую картину: до блеска начищенный сапог Исидора, хромовый, в горизонтальном положении сошелся с нижней частью спины Полины. Буквально то, что увидел. Исидор был в ярости, я торжествовал – наконец-то свершилось! И это мгновение унес в свою дальнейшую жизнь. Правда, когда оно напоминает о себе, я грущу о Полине. Тем более теперь, когда ее уже нет.

Зима.

Посредине столовой стоят: «тетя Геня» и наши гости, Исаак и Клава.

Исаак в клетчатых брюках, свитере – готов к лыжной прогулке. К лыжным прогулкам Исаак относится очень серьезно, до меня доходят разговоры об их пользе. (Они оказываются настолько заразительными, что в течение всей своей жизни я тоже хочу сделать своей нормой ходить зимой на лыжах, а каждый новый порыв начинается с этой сцены в столовой).

У Исаака и в этот раз серьезное выражение лица, чего не могу сказать о женщинах. Клава разделяет отношение Исаака к лыжам не более, чем должна разделять жена, а «тетя Геня» – не более, чем должна разделять гостеприимная и тактичная хозяйка.

Наши гости из Москвы: они то ли какие-то дальние родственники, то ли какие-то «близкие друзья» со времен эвакуации. Подозреваю, что их происхождение осталось невыясненным и для моих домочадцев: их лица в этом эпизоде я вижу с печатью точно такой же неопределенности, какая бывает при встрече, когда кто-то кидается к нам с объятиями, а мы мучительно вспоминаем, кто это. К тому же и родство и близкая дружба предполагают большее слияние с хозяевами дома, чем это было в случае с нашими гостями. Они держатся особняком, скорее, как постояльцы, а не свои люди. Впрочем, это могла быть непроизвольная, но вполне естественная дистанция между столичными и провинциалами.

Тема разговоров, потеснившая привычные темы: союз Исаака и Клавы. Мои тетки считают себя интернационалистками, но брак еврея с русской – всегда повод, провоцирующий обсуждение. Зачин бывает таким: «Нет, я ничего против нее не имею, но он что, не мог найти что-нибудь порядочное среди евреек?» Или: «Нет, она, может, очень хорошая женщина, но он мог найти себе лучше». У этого брака еще одна особенность, которую не могут обойти вниманием женщины, одна из которых – хроническая холостячка. Исаак – человек образованный, инженер (тогда это произносилось еще с почтением), даже занимает какой-то пост в технократической иерархии (похож на начальника отдела в каком-нибудь закрытом НИИ; начальство евреев на такие должности ставит скрепя сердце, но потом очень довольно). А Клава – никто, как определяют ее в нашем доме. Исаак привез Клаву из глубинки, может, из той самой эвакуации, где он сблизился с моими, – это достаточно серьезный повод подозревать Клаву в корысти. А то, что они бездетные, укрепляет эти подозрения. Винить в этом Исаака никому не приходит в голову. Единственное, что нарушает его в целом положительный образ, – то, что он счастливо замкнут на Клаве и совершенно искренне не замечает оценок окружающих. Лично мне (теперешнему) Исаак представляется лишенным чувства юмора. У евреев это встречается довольно часто, когда старание выжить вытесняет вкус к жизни (ради чего, собственно, и стоит стараться). Исидор должен был называть его «поцем», а Полина должна была заступаться: «Изя, ну почему ты всегда о хорошем человеке должен сказать какую-нибудь гадость? А? Скажи мне».

Исидор молчит.

С четвертого угла в центре Межапарка начинается лес. Лыжники входят в лес в основном отсюда. Довольно широкая просека со множеством холмов, тянется черт те куда – для лыжной прогулки лучше не придумаешь.

Я рванул вперед, всех обогнав, благо сделать это было нетрудно, потому что старший Пиесис с Янкой все время останавливались, поджидая разгоряченную Маю.

На лыжи я стал впервые. Но что-то внутри не позволило мне побыть в законном положении новичка. Наверно, присутствие Май, которой, скорее всего, было не до меня: она сама еле-еле тащилась, все время падала, хохотала.

Старший Пиесис знал, что у меня дебют: в ушах еще звучат недавние напутствия «тети Гени», доверившей меня Пиесису.

Я очень горжусь тем, что легко «ухожу в отрыв», останавливаюсь, жду Пиесисов, выражая своим видом «ну что вы там плететесь?!» Вторым за мной идет Янка, но он держится ближе к своим, когда надо выбирать: догонять меня или нет.

Я побежал до первый горы (на самом деле, холм), остановился, посмотрел назад – Пиесисов не было, но приближались какие-то лыжники и мне сейчас нужно было либо отойти в сторону – а я знал, что сделать это непросто, можно запутаться в лыжах и упасть, а тут и Пиесисы появятся, – либо надо катиться вниз. Я скатился.

Во впадине посмотрел назад с надеждой, что Пиесисы видели мой триумф, но их по-прежнему не было. Мне оставалось быстренько-быстренько забраться на следующий холм, чтобы там уже подождать Пиесисов и уже на их глазах… Когда я посмотрел вниз, мне стало страшно: этот холм уже мог бы зваться горой. Он был не только значительно выше первого, но и круче. На макушке первого холма появились, наконец, Пиесисы. Маю затянули на холм за палку. Старший Пиесис приветственно помахал мне палкой, изображая гримасами одновременно и удивление мной и восхищение. С меня он переключился на Маю: видимо, мужчины уговаривали ее скатиться вниз, но она все уворачивалась спиной. На этом выгодном для себя фоне я оттолкнулся и понесся вниз.

Почему я не упал, не знаю. Судя по тому, что лыжником я не стал, особого дара к этому делу у меня не было. Когда я сошелся с Пиесисами, старший стал восхищаться мной, а Янка ревниво молчал и демонстративно искал рисковые места, чтобы заслужить такую же похвалу. Мае было все равно, она была поглощена своей неумелостью. О моем отважном спуске в тот же день узнала моя семья. Все повторяли: «Первый раз?! И сразу с горы?!» Особенно ласкало ухо слово «гора». Долгое время после этого всякий раз, когда заходила речь о лыжах, кто-нибудь из моих вворачивал (это могла быть даже Полина): «Умик спустился с горы с первого раза».

О том, как я всегда обхожу крутые спуски, тем более – с «трамплином», тем более – с наледью, тем более – без лыжни, я умалчиваю. Так приятнее.

И еще одна, совершенно театральная картинка.

Зима.

Вечер.

Исидора и Гени еще нет – где-то веселятся.

Я вышел на улицу выгуливать Гарсона. Но просто так выгуливать неинтересно. Я запрягаю его в санки. Он добегает до угла, там останавливается, смотрит на меня, ждет. Я разворачиваю санки, командую: «Пошел, Гарсон!» и Гарсон бежит до дома. Так же останавливается, разворачивается и смотрит на меня. И вот только теперь я понял, что означал его взгляд: пес ждал, что я освобожу его от ярма. И я ведь чувствовал, что в нем накапливается… сказать «протест» по отношению к бессловесной твари было бы некорректно, но что-то такое накапливалось. Было же однажды, когда у него «лопнуло терпение». Маруся на кухне гладила белье. Наберет полный рот воды, фыркнет на белье и ведет по нему шипящим утюгом. Я тоже набрал в рот воду и прыснул в морду Гарсону. Он сидел рядом, не ожидая никаких пакостей от человечества. Тряхнул мордой и посмотрел на меня. Я повторил трюк. Гарсон опять тряхнул мордой, даже помог себе лапой, но на сей раз не стал смотреть на меня, а отвернул морду в сторону. Кажется, бросил взгляд, похожий на тот, когда он таскал меня. Маруся заметила, что я дразню собаку. Сказала: не дразни собаку, или он тебя сейчас цапнет. Гарсон, умный парень, не очень надеясь на мое благоразумие, лег на живот, положил морду на лапы. Я не поленился, стал на четвереньки и прыснул. Тут он меня и цапнул. Какой я поднял визг!…

Вбежала «тетя Геня». Меня обступили, все накинулись с бранью на Гарсона, погнали его «на место». Тщательно изучив укус, установили, что благородный пес следов не оставил. Воспитательный гнев обернулся против меня. Маруся сказала, что теперь нос у меня будет картошкой. Но это если я дальше буду дразнить собаку и не буду слушаться Марусю. Я ревел и клялся, что «я не хотел». В конце концов, все приняли, что «я не хотел». Правда, что они поняли в моем «я не хотел» я теперь и сам не могу понять.

А театральность сцены на улице вот в чем:

снег; слева – черная полоса кустов: видимо, свет от фонаря доставал как раз до забора, вдоль которого я гонял Гарсона; дом напротив, где живет Галя, наоборот, освещен, но что за окнами, я не вижу – черные; и наша любимая терраса освещена, вернее, та ее часть, которая обращена к улице. На улице ни души, но мне не страшно. Я здесь как бы огражден со всех сторон: сзади мой дом, справа – светло и место моих ежедневных игр; чернота забора непроницаема как для одной стороны, так и для другой (почему и не страшно). А впереди – невидимая граница дозволенного мне, за которую я сам пока не переступлю.

Выходит Маруся, зовет меня в дом. Я еще надеюсь дождаться своих, но Маруся проявляет настойчивость. «Они скоро придут», – говорит Маруся, но как будто знает, что это не так.

Передняя, возле открытой двери. По одну сторону порога в передней стоит Маруся, чуть сзади нее – «тетя Геня», по другую сторону – Галя и я. Маруся в этой композиции главный персонаж, а «тетя Геня» ей только неуклюже подыгрывает.

Маруся смотрит на меня с хитрой улыбкой человека, понимающего так, как есть, а не так, как ему пытаются объяснить. Незадолго перед этим я сказал своим, что за мной должна зайти Галя и мы пойдем гулять. На это Маруся отозвалась вот таким же примерно лицом и возгласом: «Да-а-а?!» И взглядом втянула в тему «тетю Геню». У той голова была забита домашними делами, она вообще отмахивается от всяких глупостей, но тут, видимо, что-то и ее задело. Не настолько, чтобы отвлечь от серьезных дел, как Марусю, но какая-то мыслишка по поводу ее растущего мальчика наверняка шевельнулась. Она даже могла сказать: «Ну что вы хотите, Маруся…» или с большей безаппеляционностью: «Ну что ты хочешь, Маруся. Но он еще маленький». Маруся стала доискиваться причины, почему какая-то девочка хочет «зайти за мной». Я уворачивался, делал безразличный вид, хотя уже точно знал, что в галином предложении «зайти за мной» был знак расположения. До момента, пока меня не зацепила Маруся, я слонялся по дому с греющим меня ожиданием: когда Галя обещала «зайти за мной» как только освободится от домашних обязанностей. «Она тебе нравится?» – пытала меня Маруся и для большей остроты удовольствия уточняла – «Ты ее любишь?» Я краснел, отбуркивался чем-то обычным для таких ситуаций: «глупая», «ты чего-о-о?» и т.п. «Тетя Геня», видя, в каком положении ее «зисер кинд», стала как будто бы увещевать Марусю: они ведь дружат, хорошие дети (а я-то краснею еще и за тот эпизод на террасе, о котором они… а вдруг знают? или узнают сейчас). Я нервничаю: придет Галя, эта атмосфера еще сохранится. Мне мучительно захотелось вырваться не только отсюда, из дома. Я увидел себя двадцатилетним: с лицом, как бы заимствованным у родного отца, такой же высокий (я считал его высоким)… меня любит какая-то девушка и мы танцуем с ней вальс. Партнерша в моем видении не очень различима, но это не умеряет моего ожидания Гали.

Но все обошлось.

К двери первой успела Маруся. Тем не менее, я прошмыгнул под ее рукой, чтобы увести Галю до ее разговора с Марусей. Но Галя, как воспитанная и взрослая девочка, проговорила все, что положено: поздоровалась, спросила разрешения на «погулять нам», сказала «спасибо». Все это время с лица Маруси не сходило то самое выражение. Я подозреваю, что в своем долгом одиночестве она нет-нет да и разглядывала меня как маленького мужчину; вроде все есть, что положено, да толку для нее пока мало (может, еще и отсюда такая улыбочка). «Тетя Геня» здесь же, пытается разглядеть Галю (и меня, конечно) из-за спины Маруси. Короткий диалог о школьных делах, о том, что я «не всегда хороший мальчик». Галя ведет себя так, как будто она или из той же компании все понимающих взрослых или в поведении женщин не улавливает вообще никаких намеков из-за своей неиспорченности (второе сомнительно: послевоенная десятилетняя девочка могла уже знать о многом).

В пороговом обмене приличиями я не участвую, но в этой композиции у меня тоже есть роль: молчаливого рыцаря. В любой момент я готов ринуться на защиту Гали. Это у меня впервые и мне это нравится.

Во второе лето в Межапарке (и последнее):

У нас очередные родственники. Степень родства с ними осталась для меня невыясненной. Кажется, не только для меня. Исидор сразу самоустранился, – впрочем, он и близких родственников не очень жалует.

Наши нынешние гости – это два почти бесплотных силуэта, обозначающих мужчину и женщину. Больше различима женщина, как более активная.

Бесплотные силуэты отправляются с нами на взморье – обычный маршрут гостеприимства нашей семьи. На сей раз мы едем на другую сторону взморья, в место, которое я никак не мог запомнить. Я называл его «Киоск». Спустя несколько лет я пытался выяснить у «тети Гении», как называется место, где мы были с нашими родственниками. Во-первых, она не могла сообразить, с какими, а я не мог ей в этом помочь. Во-вторых, название ей не вспоминалось, а когда я сказал, что оно похоже на «киоск», вообще направил ее в тупик: теперь она отыскивала в своей памяти места, с названиями, напоминающими «киоск». (Как потом оказалось, это были Вецаки.)

Мы приехали на пустынный пляж. В те годы на этой стороне взморья отдыхающие бывали редко. Она считалась как бы не охваченной культурой, как это было на другой стороне, где первым признаком высокой культуры было наличие санаториев, а вторым – наличие туалетов на пляже, хотя и в небольшом количестве.

Все разделись, пошли в воду. Я остался на берегу. Это не сразу заметили. Первой замахала рукой «тетя Геня», приглашая в воду. По лицу Полины можно было прочесть, что она спрашивает с удивлением: почему он не хочет купаться? «Тетя Геня» забеспокоилась: не случилось ли что с мальчиком. «Оставьте его в покое», – предложил кто-то и от меня отстали.

Я прошел вдоль берега, подальше, чтобы когда я смотрю на море, в поле зрения не попадали купающиеся.

Был небольшой ветер, мелкие волны накатывали на мокрый песок, но и сухой песок казался сырым. В воду я не стал заходить, мне и так было зябко.

Я остановился, посмотрел на море и подумал:

– Вот море, оно будет жить десять тысяч лет, а Я СКОРО УМРУ.

…В Межапарке я прожил полтора года, но все это время я как бы остаюсь восьмилетним. Восемь лет – это мой самый взрослый возраст первого периода жизни. В девять я опять почувствовал себя ребенком до следующего периода. Есть две воображаемые картинки, все эти годы поддерживающие такое представление. Первая: я – восьмилетний стою в полный рост, весь в чем-то темном, придающем мне строгость. И вторая: я – девятилетний, то ли сутулый, то ли вообще шарообразный, чуть ли не растекшийся, как желе. И беленький. Первая картинка навеяна фотографией, где я снят со всей семьей: Исидор, «тетя Геня», Полина, я, естественно, на переднем плане, стою, скрестив ноги, взгляд прямо в камеру, в нем – ни малейшего намека на любопытство или озорство, обычные для ребенка в такие моменты. Зато полно высокомерия уже все понявшего. (По-моему, такого взгляда нет ни на одной моей взрослой фотографии). Второй портрет может быть следствием того, что цифра «девять» мне видится приземистей, чем «восемь», смиренней. В это время я уже перешел в другую школу – пока адаптировался среди чужих, пока растворялся… – это когда Межапарк стал уходить в прошлое.

Несколько раз мне снился примерно один и тот же сон. Мы опять живем в Межапарке, только не там, где жили, а ниже – это почти сразу на въезде в Межапарк по “нижней дороге”, недалеко от школы. Место по сословной иерархии не самое престижное, что-то вроде рабочей слободки… бараки, двухэтажные ведомственные дома, построенные военнопленными, всегда пасмурно, людей мало, как будто стараются не выходить из дома из-за своей генетической некоммуникабельности. Одним словом, с моим Межапарком ни в какое сравнение. Я здесь бывал и довольно часто: или проездом или в кинотеатре, единственном в Межапарке. То, что мне приснилось именно такое место, похоже на то, когда во сне не можешь дотянуться до чего-то желанного. Тем не менее дом, в котором нам предложили жить, был вполне приличным, чем-то напоминающим наш, только одноэтажный. Но тоже – со своим двором, забором, ступеньки перед дверью и так далее. «Тетя Геня» – тепепрь уже давно «Ма» в это время вроде бы работала в Межапарке (спустя много лет так оно и было, но я не помню, когда это приснилось первый раз – до того, как она стала работать, или после; поэтому не могу утверждать, что мне снятся вещие сны). Сначала мне этот дом не нравится, я его сравниваю с тем и всячески пытаюсь отговорить своих. Видимо, еще сохраняется надежда вернуться в тот дом, хотя совершенно ясно, что для надежды нет никаких оснований. Все-таки в дом мы въезжаем. Я к нему привыкаю и даже начинаю любить, но эта любовь все равно обязана тому дому, с которым, благодаря этому, связь как бы восстанавливается. И это меня устраивает. К сожалению, сон заканчивается не на этом.

Как это часто бывает во сне, когда что-то хорошее начинает ускользать из рук, растворяться, оставляя пробуждению только разочарование, в моем сне мне никак не удавалось вжиться в новое место. Я уже вроде бы дал согласие, уже выхожу во двор, напоминающий тот двор, вот-вот готов все это полюбить… и еще «тетя Геня» этому способствует своим видом обжившейся хозяйки, – но тут выясняется, что мы должны этот дом покинуть. И никто толком не может объяснить мне, почему. Я начинаю жить между двумя сильными чувствами: желанием остаться здесь, продлить свою любовь к Межапарку на неопределенно долгое будущее, и страхом перед наказанием за то, что я совершил противозаконное вторжение на территорию, принадлежащую чужим.

Иногда со мной происходит такое: вдруг охватывает пронзительное чувство на грани тоски и счастья, я мучаюсь: что-то знакомое, когда-то точно такое уже было со мной… скажем, я обнажил тело, его обдуло теплым ветром и куда-то потянуло памятью… ну! ну! куда?! – а-а, это было тогда, в Межапарке, на открытой террасе. Я один, во дворе тоже пусто и даже на отрезке улицы, идущей вертикально вверх от террасы, – никого! Или: я залез в горячую ванну, меня на мгновенье пробрал озноб – и тогда так же было, когда я залезал в ванну. Расцвела сирень, я окунаюсь в нее лицом, ощущаю прохладу на щеках, – ну, конечно, вот такие же гроздья нависали над нашим забором. Даже мухи с их натужным узнаваемым зудением могут показаться прилетевшими из того периода.

Эти ощущения своими напоминаниями о себе поддерживали во мне постепенно слабеющую надежду на то, что когда-нибудь я туда вернусь. Или что когда-нибудь у меня будет не хуже, чем в Межапарке. Желание вернуться не оставило меня даже после того, как однажды, спустя много лет, я увидел, во что превратилась наша бывшая квартира. Соседи с первого этажа предупредили меня – уже, конечно, другие, совсем неизвестные мне люди, хотя и помнившие нашу семью: «Лучше вам туда не ходить». Но я пошел. Здесь, если бы я рассказывал об этом устно, я сделал бы такую паузу и поддал бы такого выражения лица, что слушатели без слов поняли бы, какой кошмар я увидел в своей обожаемой квартире.

Дверь открыла женщина с неприбранным лицом. Я сказал, что жил здесь и хочу… Вторая половина прозвучала неубедительной, потому что пока я произносил ее, до меня дошло, что мой поступок искусствен. Женщина мрачно выслушала меня, неожиданно легко уступила мне дверь и исчезла в недрах квартиры. Я вошел в переднюю, в свою любимую переднюю, когда-то просторную и светлую из-за окна во всю торцовую стену, а теперь захламленную и темную, как будто окно было заставлено или загажено до такой степени. Осторожно ткнулся только в первую дверь – здесь была моя спальня. Дверь не поддалась, а стучать я не стал: какая разница, кто мне откроет, и что я там увижу. Откроет чужой человек, а увижу я совсем не то, что хотел. И я ушел.

Я строил разные планы возможной экспансии этой квартиры, а еще лучше – всего дома (дом двухэтажный). Вот я, признанный писатель… драматург – это как-то желанней, потому что в таком признании больше карнавальности – получаю правительственное приглашение вернуться в родной город, т.е. в Ригу. Меня спрашивают, где бы я хотел жить, я называю это место. Нет проблем! Мрачные физиономии расселяются по современным квартирам (к их неожиданной радости, что не убавило бы их мрачности), а я въезжаю. Любовно обхожу кусты смородины и крыжовника, давно уже не плодоносящие (хотя я не знаю, могут ли эти кусты перестать плодоносить, если к ним не относиться любовно), заглядываю в гараж под домом – предвкушаю будущий в нем уют, когда здесь будет стоять моя машина… Или такой вариант: я заработал много денег и приехал сюда выкупать квартиру. В этом варианте я, наоборот, проникаю сюда незаметно, без официальной нервозности, чуть ли не инкогнито: я ценю независимость, которая досталась мне нелегко. Поскольку денег на такое возвращение требуется немало, вариант остается неразработанным в подробностях. Только: вот у меня деньги, а вот – я уже живу там, где мечтаю жить. Есть более скромные варианты, например: я получаю (покупаю) квартиру где-нибудь по соседству. Но в этом случае к радости возращения добавляется что-то саднящее душу, что-то мазохистское.

Теперь я знаю, что моим мечтам никогда не сбыться. Во-первых, меня никто никуда не позовет. Во-вторых, у меня никогда не будет таких денег. Есть еще одна причина, как бы затушевывающая первые две: в том доме, куда я хотел бы вернуться, я теперь мог бы быть только хозяином, т.е. должен был бы заботиться о других. А дом, в котором я жил, мне дорог, помимо прочего, тем, что заботились обо мне.

4. КОРИЧНЕВОЕ С ЖЕЛТИЗНОЙ.

И немного о «коричневом с желтизной»…

Место действия: квартира, лестница, двор и участок улицы вдоль нашего дома; иногда я еще схожу на булыжную мостовую, как бы примеряя себя к возможной опасности. Мне шесть лет, это все, что мне позволяется осваивать самостоятельно.

Кстати, название улицы «ГЕРтрудинская» в сочетании со словом «Рига» тоже видится мне в желто-коричневом цвете.

Все эти субъективные подробности я привожу для того, чтобы вызвать у читающего ощущения, схожие с моими. Это один из способов, которым я добиваюсь сопереживания. Я не согласен с поговоркой: «Сколько ни произноси «халва», во рту сладко не станет». Слово «шесть», помимо цветовых ассоциаций, вызывает у меня привкус шЕколада с горчинкой («орчи-корич», что тоже возвращает к цвету). Слово более материально, чем принято о нем думать. И доверять ему можно больше, чем мы ему доверяем.

Считается, что квартира принадлежит Полине. Из эвакуации в Ригу она вернулась первой. Тогда свободных квартир было много, но возвращались часто не в свои, потому что, во-первых, свои уже были заняты, а во-вторых, при новой власти изменилось понятие «свои». Хорошо еще, если удавалось вернуть себе довоенную обстановку. Были люди, остававшиеся в оккупации, которые охотно возвращали мебель прежним хозяевам.

Полина подсуетилась, вышла на какую-то латышку – та сохранила мебель старшей сестры Полины (соответственно Гени и моего отца), даже пианино. Сестра с детьми и мужем были уничтожены в гетто. Полина иногда бормотала себе под нос, не к месту и безадресно: «Этот шкаф стоял у Рахили в спальне». (А может, в подтверждение своих прав на шкаф.) Или: «Это все, что от них осталось». (Брови вскидываются, печальный вздох.)

Для Гени и Исидора Полинина квартира была перевалом, особняк в Межапарке Исидору, видимо, предложили сразу, время от времени он наезжал туда смотреть, как приводят в порядок наш верхний этаж. Полина чувствовала себя хозяйкой, которую потеснили (тем более, что главной в семье была Геня), и в то же время ревновала к особняку, который скоро отнимет у нее близких людей.

Потом в квартире появились Леля Бриль и его усатая жена Ева, в дальнейшем – Ева Лазаревна. Чуть позже к ним подтянулась ее не менее усатая сестра Роза – длинная, страшная, молчаливая, удивительно не соответствующая своему имени.

Леля Бриль вроде бы приходился Исидору троюродным братом. По-моему, мои тетки усомнились в родстве, но такая отдаленная степень не стоила того, чтобы устанавливать истину.

Брили приехали откуда-то из Средней Азии, чуть ли не из Бухары. Судя по обилию усов у женщин, в Бухаре они должны были смотреться органично, но что-то их потянуло в Ригу. Какая-нибудь идея из разряда «хорошо устроиться». Ева Лазаревна, как самая активная из троих, могла накрутить Лелю насчет Исидора. Тот со своими погонами и «сквозным ранением» мог казаться им человеком, который, в отличие от полусонного Лели, «что-то может».

Первая встреча происходила в комнате налево от входа. (Воспроизвожу с большей или меньшей достоверностью. Появление новых людей всегда интересно, но не настолько, чтобы я отвлекся от своих привычных занятий: побродить по квартире, постоять на балконе и тому подобное). Решалась серьезная проблема: где жить Брилям (с подтекстом: конечно, здесь, в одной из трех комнат). Брили сидят за столом, отвечая определению «бедные родственники». Вид действительно бедный, что вообще характерно для большинства людей из их краев, даже если они с золотыми зубами. Стул под Евой Лазаревной обязательно чуть отодвинут от стола; Леля Бриль, наоборот, должен сидеть впритык к столу, но боком. В такой позиции независимость соединяется с готовностью подчиниться обстоятельствам. Полина с вечно недовольным лицом то появляется, то исчезает – присутствует, как бы чиркая своим появлением об очередное семейное событие, якобы придавая ему огня, на самом деле ничего не решая.

Участие Исидора в семейных делах сводилось к тому, чтобы, бросить резюмирующую и всегда язвительную реплику и исчезнуть в своей жизни. А «тетя Геня»… вот ее я не могу представить ни сидящей, ни стоящей на месте – я ее видел либо что-то делающей, куда-то идущей, либо уже в постели с непременным чтением перед сном. «Тетя Геня» скорее всего убеждала сидящих перед ней родственников, что никакие они не бедные. «Ну как же…», – должна была возражать Ева Лазаревна, не очень активно: половинчатость впечатления их устраивала больше, чем определенность. Вроде как бедные и нуждаются в помощи и вроде бы не такие уж бедные, чтобы не рассчитывать на уважение. «Глупости», – должна была возразить «тетя Геня». Так она выражает несогласие с кем-либо, пока еще не очень уверена в своей правоте. Поэтому первый раз слово «глупости» произносится с оттенком задумчивости. «Ну-у…», – должна была вставить Ева Лазаревна, не зная, что говорить, чтобы не притормаживать надвигающееся благодеяние родственников. Леля Бриль на этой стадии уже должен курить, полностью уступив жене представительство в переговорах.

– Глупости! – должна была завершить «тетя Геня», теперь уже с искренней решительностью. Естественная потребность в унижении своих визави удовлетворена сверх меры, можно подымать с колен, не кривя душой в своем благородстве.

Ева Лазаревна часто застывает с немигающим взглядом. Из этого вывод: разговор для нее носит формальный характер, в его исходе она не сомневается. «Тетя Геня» отличалась уступчивостью, а такие, как Ева Лазаревна, это чувствуют.

Скоро за первыми Брилями появилась Роза. Роза была настолько уродлива, что любой отказ ей уже был бы сверх отпущенной ей обделенности. Ей сразу отдали девичью, принадлежащую якобы мне. В девичьей помещалась тахта и стул в ногах тахты, остального места оставалось только на то, чтобы пройти к окну, тоже боком. Так и шли все: задницей по стене, что, кстати, создавало уют. Почему, не знаю. Может, потому, что без этой детали в комнате, несмотря на ее малые размеры, не хватало признаков обжитого помещения. Я покапризничал, но недолго. Днем я любил там находиться, а ночью не очень. Комната все-таки на отшибе, даже если дверь оставлять открытой. Скоро она совсем перестала мне нравиться: когда туда заглядываешь, всегда есть риск наткнуться взглядом на неаппетитное Розино исподнее.

(Возможно, на окраску этого периода повлиял и специфический среднеазиатский цвет лиц наших родственников, особенно у Розы – по любому поводу она морщила свое лицо, от чего оно становилось коричневым).

Я здесь появляюсь эпизодически. В основном я живу у матери, на этой же улице, но левее, если смотреть с балкона, – как раз в том месте, откуда однажды я собрался идти к «тете Гене», спустившись на землю по подоконникам. Перед выходным кто-нибудь из теток заходит за мной в детский сад и ведет сюда, а не к матери. Я это воспринимаю так, как будто меня вывозят наверх – так же, как в Челябинске, у теток все кажется светлей, просторней. Особенно, если меня оставляют надолго – когда я болею или когда считается, что я нездоров и не стоит меня отводить в детский сад. Тетки как бы подворовывают меня у матери.

(Я лежу в комнате один… еще несмятые простыни… пятый этаж, солнечно … паркет… скоро квартира заполнится заботливыми голосами).

Отец, уходя на фронт, якобы сказал тете Гене: «Если со мной что-нибудь случится, усынови Умика». Все говорили, что мать не любила отца. Это похоже на правду, сама она вспоминала о нем неохотно, сбиваясь на пренебрежение. Но какие бы ни были между ними отношения, вряд ли отец решился бы на такое без ведома матери. Скорее всего, отказываясь от отца, она была готова отказаться и от меня. До появления Герца ее еще что-то сдерживало – чувство вины, самолюбие. Время от времени она принимала решение больше не отдавать меня теткам. Я съеживался, как перед наказанием. Но когда она говорила, «Проживем и сами», мне делалось хорошо. Жертвенное отношение ко мне теток быстро выветривалось из меня, самым важным становилось то, что я с матерью, пусть даже в ее неухоженной коммуналке – здесь я тоже уже готов был найти места, которые могли бы стать мне родными. Но вдруг мать начинала планировать, как какое-то время я поживу у МихАлевичей и как нам всем от этого будет хорошо. Раздражение родственниками остается, но становится мягче: теперь мать ждет, когда сможет им сплавить меня. Я вижу ее нетерпение, мне немного обидно, но в квартире у теток я забываю об этом.

…Центр квартиры – прихожая. Отсюда ты попадаешь во все комнаты, в туалет, ванную комнату и на лестницы. Три двери в каждую из комнат стеклянные. Хотя стекло непрозрачное, свет из комнат просачивается в прихожую, добавляя ей домашности. В квартире с такой планировкой так и хочется сказать расхожее: «Умели же когда-то делать!» Кажется, все обитатели квартиры любили по дороге к себе чуть подзадержаться в прихожей.

Поскольку свободной стены почти не было, в прихожей стояли только круглый обеденный стол с телефоном и телефонной книгой и два черных – кожаных! – кресла. Такое неожиданное использование этой мебели делало ее похожей на компанию идиотов, перед которыми все нормальное добровольно расступилось, оставив в их владении не принадлежащее им пространство.

Разговоры по телефону хорошо прослушивались во всех комнатах, но это никого не смущало, так же, как и то, что мимо тебя ходят туда-сюда люди. К себе телефон никто не забирал. Если кто-то в это время находился с кем-то в состоянии войны и что-то говорил на этот счет по телефону, то голос не приглушался. И когда тот, о ком говорилось, появлялся в прихожей, разговор не прекращался. Более того, тема не менялась на нейтральную. Менялась структура речи по эту сторону связи: она становилась отрывистой, рваной, появлялись фрагменты из терминологии военного противостояния, типа «разве она это может понять?» или «я уже перестала обращать на это внимание». При этом говоривший столь откровенно не смотрел на проходящего мимо врага, что у того не оставалось сомнений, о ком разговор.

С другой стороны, телефон в прихожей облегчал примирение. Скажем, враг задел твою болтающуюся ногу и ты рефлекторно спохватываешься: «Извини!», а тебе так же рефлекторно отвечают: «Ничего, ничего». И это после многомесячного молчания, наполненного взаимной ненавистью. Оказывается, достаточно такого пустякового контакта, и ненависть на удивление легко улетучивается.

У стеклянных дверей был один недостаток: по характерным силуэтам за ними всегда угадывались знакомые персонажи. В мирное время это раздражало, накапливало энергию взрыва: никуда от них не деться! Зато в периоды войны помогало делать верные тактические ходы. («Теперь она села обсуждать с ним, паршивка такая. Обсуждай, обсуждай, ничего умного вы все равно не придумаете». На душе становится спокойней и уверенней.)

Слева от стола – дверь в туалет и ванную комнату. От того, что дверь так на виду, в нее тянуло заглянуть и без всякой нужды. Открываешь дверь и – первый сюрприз: попадаешь в маленький темный тамбур. Тамбур – единственный в моей жизни случай архитектурной деликатности (если я правильно понял замысел архитектора): он отделяет туалет с его возможным населением от прочего пространства. В тамбуре было абсолютно темно. Когда говорят о космической темноте, мне легко ее представить. Я любил прятаться в тамбуре и тихо кого-нибудь дожидаться. Человек открывает дверь, голова у него работает в определенном направлении и вдруг из этой черноты на него выскакивает нечто с выпученными глазами, высунутым языком и рычащее. Думаю, для взрослых тамбур был скорее раздражающим излишеством. Оттуда нередко раздавались чертыханья кого-нибудь из них: это означало, что дверь захлопнулась раньше, чем была найдена ручка следующей двери – в туалет или ванную комнату.

Ванная комната – единственное место в квартире, которое я старался избегать. Во-первых, как все дети, я не любил мыться, особенно под душем. Я кричал из-под струй: «Мне душно!» И действительно, я задыхался, а не каламбурил. Во-вторых, ванная комната была неприятна мне из-за своей заселенности вещами, несовместимыми между собой. Вот эти полотенца наши, а эти чужие, и видно, что чужие, но все время хватаешь их, потом долго не можешь отделаться от чувства брезгливости. То же – с бесконечными мыльницами: если рука случайно опускается на чужую, она оказывается склизкой и противной. В ванной комнате никогда не было нормального освещения. В обычной коммуналке никто не хочет добровольно раскошеливаться на лампочку помощнее. У нас, видимо, специально не стремились к уюту, чтобы не занимать это место надолго.

Совсем другое дело – туалет. Вот прошло уже несколько десятилетий, а я ведь не просто помню это место – даже сохранил в себе все связанные с ним приятные переживания. (Одно из двух: или мне нечего вспоминать, или это место достойно такой долгой памяти).

Самая примечательная деталь туалета – батарея отопления. В первое же мгновение вид батареи скрадывал главную цель посещения туалета, что в итоге облагораживало этот короткий отрезок жизни. Хотя на двери висел мешочек для бумаги с вышитым какающим мальчиком, часть газет оказывалась на батарее: или сверху, или небрежно воткнутой между секциями. Во-первых, их можно читать (это, правда, вынесено уже из более поздних впечатлений), даже старые; во-вторых, они всегда теплые.

В туалете я засиживался до тех пор, пока ко мне не начинали врываться. Брили делали это, проявляя естественное нетерпение. Почему это так часто совпадало с моими интересами, не знаю. Может быть, чужое удовольствие у этих людей стимулировало позывы. У наших, в основном у женской части, были свои причины для беспокойства. Мое затянувшееся затворничество прерывалось вопросом: «Умик, что ты там делаешь?» Я отвечал прямо, потому что ничего другого не делал. И не предполагал, что можно делать. Истинная же подоплека этого беспомощного вопроса мне стала понятна много позже. Значительную часть своих воспитательных усилий женщины тратили на то, чтобы мальчик не пристрастился к рукоблудию. Мои невинные игры с интересным местом пресекались паническим «Умик, не трогай руками!» Особенно в этом усердствовала Полина. Говорили, что она «старая дева» – буквально или в переносном смысле, не знаю, за все годы рядом с ней я видел только одного мужика (с фантастически красной рожей!), но уже в более зрелом возрасте, – так что Полина могла считать себя большим теоретиком секса, во всяком случае, сексуального воспитания ребенка. Объективности ради следует упомянуть одно обстоятельство, расширяющее права Полины в этой области. Само слово «секс» со всеми его производными в лексике того времени отсутствовало. Обходились недомолвками, вымученными иносказаниями, многозначительными гримасами. Попросту говоря, не было «широкой научной базы», которой обладают современные обыватели. Что, в общем-то, уравнивало сведущих в этом деле и не сведущих. А мычать может каждый.

Еще одним замечательным местом был балкон. Замечательным для меня – для взрослых он представлял только хозяйственный интерес. Иногда его использовали для сушки белья, в основном Полининого, с преобладанием голубых и розовых трусов. Полина же выставляла на балкон что-нибудь из съестного. Банок у нас в семье никто не закручивал, по части солений-марений специалистов тоже не было. Но какую-нибудь овощ могли закинуть на балкон и забыть про нее. Когда кто-нибудь о ней напоминал (чаще всего я, предлагая, например, выкинуть, чтобы не мешалась под ногами), Полина кидалась ее выручать с первозданной в ней заинтересованностью. «Все ему надо выкидывать. Это еще очень хорошая картошка».

.. Выходишь на балкон… даже еще только заносишь ногу над высоким порогом, а уже твое дыхание перехватывает от предвкушения того, что тебе предстоит. Балкон маленький, до ограждения всего один шаг. Если на секунду забыть об ограждении, совсем не остается места, чтобы надежно закрепиться на площадке и не улететь вниз. Балкон – это начало моих пожизненных отношений с высотой – у меня фобия.

Однажды мне привиделась такая картина: в Челябинске, у «тети Гении», в тот запомнившийся день, когда в комнате было много людей, я стою на балконе, а спустя какое-то время вдруг звоню в дверь. Только что я стоял на балконе, четвертый этаж… на улицу я не выходил. Дверь открыла ничего не подозревающая «тетя Геня», она возилась на кухне; какие-то мгновения она поудивлялась тому, что я «пришел с улицы», но больше никакого беспокойства – раз пришел, значит уходил. Но я не уходил! Спустя несколько лет я допытывался у нее, могло ли такое быть. Я подробно перечислял, кто тогда был, где сидел. Где кто сидел «тетя Геня» не помнила, но на нее произвело впечатление, что помнил я. Она начинала сомневаться: может, я действительно упал? Но как же тогда… если я упал, почему не разбился? Для спасения версии воображение дорисовывало кучу песка внизу. Я говорил тете Гене: «Я точно помню твое удивление, когда ты открыла двери». Как будто, если я вообразил песок, я не мог довообразить и удивление, тем более в такой ситуации. Полина, в отличие от сестры, помнила всех, кто тогда гостил, но падения не помнила. Тем не менее, я и ее заражал сомнениями. «Что ты всегда выдумываешь?» Уступая моим приставаниям, она заключала: «Ты такой человек, что с тобой все может случиться». Фраза совершенно бесполезная: какой я человек? случиться хорошее или плохое? а если «может случиться», значит падение не исключено?

Площадка порога явно ниже пола, поэтому когда нога проносится над высоким порогом, опору она обретает позже, чем ожидается. «Ои-и!»- всякий раз норовит вырваться из тебя. (Или только из меня .) Я осторожно переношу вторую ногу и постепенно осваиваю площадку.

С бельем на балконе не очень интересно, но и не так страшно: я представляю себе, как в случае чего хватаюсь за веревки, как меня пеленают Полинины трусы и гасят удар – с бельем я как бы настолько близко к земле, что падать не страшно; другое состояние, когда балкон пуст. Что я иногда делаю? Я подхожу к передней части ограждения – к передней страшней, чем к боковым – боковые примыкают к стене дома, а передняя как бы сама по себе нависает над бездной – осторожно подхожу и смотрю… смотреть вначале надо на нижнюю часть ограждения, чтобы ограничить обзор (она из цемента).. касаюсь руками перил,… затем перевожу взгляд на крышу соседнего дома (уже начинает забирать жуть) и дальше – на небо. Острота тем большая, чем чище небо. Небо с «бегущими облаками» отвлекает внимание. Пасмурное небо, видимо, заглушает ощущение бесконечности, поэтому тоже не так страшно, как при чистом небе. И вот наступает самый момент: глядя на небо, стараясь, чтобы в поле зрения ничего больше не попадало, я… отрываю руки от ограждения. И стою.

(Все последующие ощущения я опускаю, как знакомые всем, у кого проблемы с высотой.)

Концы улицы, если смотреть с балкона, кажутся задранными кверху – по-моему, больше, чем следует ждать от нормального оптического эффекта. Всю жизнь мне ее хочется нарисовать и чуть ли не полукругом, хотя в реальности это спокойное, ровное место. Что-то в этой преувеличенной загнутости было, какие-то отношения с искаженным пространством…

Долгое время мне не представлялось возможности узнать, куда уходит правая часть улицы, чем она заканчивается. Я вглядывался с балкона в уменьшающиеся дома, в сужающуюся мостовую, и чем все это становилось меньше, тем мне делалось приятней: правую часть я связывал с дорогой на вокзал, откуда в битком набитых поездах мы отправлялись на взморье. От дорожных неудобств меня надежно укрывали тела «тети Гении» и Полины, так что мне доставалось только удовольствие.

А левая часть уходила туда, где была знакомая мне жизнь. Она связывала меня с квартирой, где я жил с матерью; по ней меня отводили в ненавистный детский сад. Но она сулила и радостное событие: по ней мы несколько раз ездили на нашем «Мерседесе» в Межапарк. Это происходило во вторую половину субботы.

С балкона я наслаждаюсь видом почти игрушечной машины: сложенная гармошкой откидная крыша, кожаные сиденья, руль и прочие прелести. И все это сейчас будет моим владением! Надо только набраться терпения, пока взрослые набьют сумки разной ненужной ерундой. Левая часть улицы упирается в огромный костел, за которым начинается та самая дорога в Межапарк, которую я называю «дорога снизу». Даже когда я знаю, что едем в Межапарк, из-за костела, который закрывает обзор, «дорога снизу» выскакивает сюрпризом для меня.

(Кстати, когда я оказывался в этой части Риги уже взрослым, у меня появлялась мысль пожить здесь. Снять квартиру или как-то еще. Привлекала меня только внешняя часть места. Я бывал в нескольких квартирах – шикарные, но мне в них не понравилось. А остальные остались скрытыми за черными окнами, даже казались незаселенными. Этот район облюбовала властная элита, не любящая демонстрировать свою жизнь постороннему глазу. Обычно такие места отталкивают, обходишь их стороной, даже заборы не обязательны. Но это притягивало. Здесь всегда тихо, немноголюдно и как бы прибрано последнее впечатление, видимо, обязано архитектуре: в основном довоенной, без излишеств, с хорошими окнами и надежной штукатуркой. Кажется, что даже в мерзкую погоду это место способно поддерживать в своих обитателях хорошее настроение. Мне тоже хочется такого).

С балкона мне интересно смотреть в окна квартиры дома напротив. Всезнающая Полина время от времени проборматывает себе под нос что-то о ее жильцах, но я их не знал и так и не узнаю.

К этим окнам меня тянет уют чужой жизни. Окна всегда вымыты, празднично бликуют на солнце. Девочка, которая появляется в окне, всегда чистенькая (по крайней мере, так кажется на расстоянии), нарядная. Она постарше меня или так выглядит – это обостряет ощущение недосягаемости.

В окнах появляется только женская часть семьи: еще одна девочка постарше, потом что-то вроде мамы и что-то вроде бабушки. Не исключено, что мужчин там не было или они считали пустым занятием торчать в окнах.

Жильцы этой квартиры казались мне крепко между собой связанными, из-за этого мне тем более хотелось быть принятым ими. Один раз я был свидетелем какого-то приятного события в семье, вернее, его отражения на девочках. И хотя свидетелем скорее в воображении и почти ничего не увидевшим, еще чуть-чуть, и мне могло бы стать так же приятно и радостно, как должно было быть им.

Младшая в тот раз была особенно нарядной. Ее позвали и на какое-то время она исчезла в глубине квартиры, потом появилась со своей… должно быть, старшей сестрой. Обе они стали в профиль, и старшая начала причесывать младшую. Закончив, она взяла мордашку сестры в ладонь, задрала ее, оценивая работу. Обе остались довольны, обменялись репликами, рассмеялись и ушли. Мне показалось, что старшая перед уходом бросила взгляд в мою сторону и во мне появилось что-то вроде ревности: оказывается, кого-то любят больше, чем меня, с кем-то, к кому они собирались, они хотели общаться, а со мной – нет. Я обиделся. Они ушли. Стало надолго пусто.

Много лет спустя я пришел в гости к Полине. Вышел на балкон, посмотрел на знакомые окна. К этому времени у меня уже был такой случай: какая-то знакомая девочка успела вырасти, выйти замуж, развестись, потом мы встретились. Получилось, что наша совместная жизнь не обрывалась пугающе навсегда, а только какое-то время шла в стороне от нас, и вот теперь мы замечательно вместе. Мне захотелось, чтобы и в этом случае было что-то похожее, чтобы чужая жизнь не предстала передо мной своим оборванным концом. Полина сказала, что кто-то там вышел замуж, кто-то умер (как и должно было быть), кто-то уехал. Окна теперь смотрелись как иллюстрация разрушения временем – в них уже не было праздничного ликования. Несколько раз я выходил на балкон курить – за окнами так и не появилось никакого движения. На этот раз чья-то жизнь прошла мимо меня и ушла в бесконечность.

На балконе я занимаю левый угол и смотрю вниз. На противоположной стороне подворотня, из которой иногда выходит и в которой исчезает некая Лида. Лиде примерно столько же лет, сколько мне. Если когда-нибудь будут искать мою первую музу – вот она. Самое первое мое сочинение посвящено Лиде. И не только посвящено – объект посвящения одновременно является и его главным персонажем. Привожу это незабываемое (мной) произведение:

Лидка – плитка шоколада.

С профессиональной точки зрения к нему, конечно, можно придраться, но в моей памяти оно хранится в таком виде и я его улучшать не собираюсь. Не очень понятно сравнение беленькой Лиды с шоколадом. Даже если она обладала шоколадным загаром, вряд ли я обратил бы внимание на эту кокетливую подробность. Шоколад мог возникнуть как эквивалент наслаждения – одного из немногих, которое я уже смог оценить. Что-то более существенное только приближалось ко мне.

…Возле нашего дома остановился извозчик. Коляска с открытым верхом искушаюше чуть наклонена в сторону тротуара. Потоптавшись возле коляски, мы с Лидой забираемся на заднее сиденье. Сегодня мне трудно поверить, но, похоже, сюда я Лиду заманивал. Скорее всего, вначале был просто соблазн залезть в коляску, усесться на ее кожаное сиденье (почему-то никто нам в этом не оказывал сопротивления – то ли извозчика не было, то ли он разрешил нам, пока кого-то ждал.) Но помимо этого невинного детского желания было и нечто, запомнившееся мне как явный умысел. До пустого кабриолета мы с Лидой виделись много раз – и на улице, и когда она заходила к нам во двор позвать домой старшего брата. Если мы оказывались рядом, во мне это отмечалось маленьким торжеством. Но никаких таких мыслей не было. А тут, что называется, «ударило в голову», сердце заколотилось – в общем случились все те физиологические подробности, которым положено случаться. В кабриолет я забирался уже со своим тайным намерением.

Впереди – высокие козлы, сзади – сложенная гармошкой крыша Кажется, что мы провалились в кожаную яму. Со стороны – дети наслаждаются завоеванным удовольствием. Но вдруг куда-то это все отлетело и я запустил руку под Лидино платье. Какая была реакция у дамы? По-моему, она повела себя так, как могла себя повести взрослая женщина. Моя рука была отдернута; чуть помешкав, Лида сошла с коляски, пошла к своей подворотне. В прощальном повороте головы в мою сторону нет ни злости, ни ненависти.

А у меня все это сопровождалось сложной комбинацией… ну, чувств, наверно, было бы слишком сильно сказано, но какая-то сладкая каша в голове была. Пока я не ощутил в положенном месте какие-то изменения. Заглянув туда, я испугался и понесся домой.

Картинка: я стою в прихожей, напротив меня обеспокоенные «тетя Геня» и Полина. «Тетя Геня» наклоняется ко мне. «Что случилось, майн зиссер кинд?» «У меня пипка опухла». Я не выдерживаю и реву. «Тетя Геня», сохраняя серьезность на лице – мало ли что! – расстегивает мне штаны. Определив диагноз, она смотрит на Полину: то ли вместе поудивляться, то ли смеяться. Смеяться они не умели, особенно Полина, и «тетя Геня» говорит мне что-то успокаивающе-отвлекаюшее, уверенная, что этим она совершает некий важный воспитательный акт. Полина стоит с насупленной физиономией: ей кажется, что этого недостаточно, она готова сказать по этому поводу что-нибудь сильное, морализаторское, но так и не сказала – пока не хватило повода. А я ей не стал в этом помогать. Видимо, мелькнула первая в жизни догадка, что о поводе лучше не распространяться.

Вскоре после этого… Я выхожу во двор, ко мне вплотную подходит Лидин брат и громко, на весь двор произносит: «А Умка либался с Лидкой». Похоже, моя муза то ли пожаловалась брату, то ли просто с ним поделилась. (Так как про себя я его называл «Лидинбрат», в пространстве «коричневого с желтизной» это будет звучать уместней, чем его настоящее имя.) Лидинбрату 12 лет. Мне он запомнился тем, что от него исходила постоянная угроза мне, хотя объективно ни одной угрозы осуществлено не было. Такие типы – обязательная принадлежность литературного двора. Это, конечно, снижает художественную ценность моего Лидинбрата, но ничуть не уменьшает его значения в формировании «Наума Брода». В моей жизни он стал первым, представляющим ту часть коллектива, которая, по замыслу провидения, должна держать в страхе другую часть. Когда я выходил во двор, я мечтал, чтобы там не было Лидинбрата. Я уже знал, что это сулит совсем другое настроение, чем когда он там.

Я не понимаю, что такое «либался», но догадываюсь: наверно, это последний этап моего замысла. Лидинбрат не бьет меня, но нависает надо мной и шипит что-то злобное, время от времени отрываясь от меня и оря на весь двор: «Умка либался с Лидкой!» Все, кто был, радостно подхватили: «Умка либался! Умка либался!» Кстати, этим показав себя такими же специалистами в предмете осмеяния, как это часто случается у осмеивающих взрослых.

Меня охватывает ужас: я совершил что-то непоправимое. Что именно, я не понимаю, но к страху добавляется чувство вины, не менее противное, вяжущее, ослабляющее.

…Я стою на балконе, мои руки лежат на перилах, взгляд направлен на Лидину подворотню. Я придумываю, как мне отомстить ее брату. И придумал. Ко мне в гости иногда приходит Натан, мой двоюродный брат. Мы гуляем с ним во дворе, он знает Лидинбрата и разделяет со мной мою ненависть к нему. Не так яростно, как я, поскольку он здесь не живет, но готов мне помочь в борьбе с ним. Предложение такое: нам обоим по шесть лет, если сложить наши годы, получится столько же, сколько лет Лидинбрату, а если Натан встанет мне на плечи, то мы окажемся значительно выше его и тогда обязательно победим.

В один из приходов Натана к нам я поделился с ним своей идеей. Он ее оценил, и мы спустились во двор. Во дворе никого не было, вообще никого. Возвращаясь домой, мы еще раз обменялись мнениями относительно наших новых возможностей. Кто-то из нас должен был сказать что-нибудь вроде «жаль, что мы его не застали». Настроение было такое, как будто двор навсегда очистился от ненавистного мне человека. Даже стал как бы шире.

Я давно стою на балконе, чтобы не прозевать приезд «дяди Изи». Я жду обещанного сюрприза, о нем говорят уже месяца два. Я понял, что этим сюрпризом должна быть «новая машина». Наш «Мерседес» на какое-то время пропал из виду, но я сам не бываю здесь подолгу, так что особой привязанности к «Мерседесу» у меня нет. Я жду какую-то бело-голубую машину, об этом цвете в семье было много разговоров. Я улавливаю связанное с этим волнение, но не понимаю сути. Естественно, мне никто ничего не собирается объяснять. А ожидание сюрприза взрослые обставляют так, как будто он для меня. Может, стыдясь своей детской радости, они сваливают ее на ребенка.

Жарко. Все подернуто желто-коричневым тоном.

Машина с открытым верхом подъехала справа. Я вижу «дядю Изю» в военной форме, за рулем Отто. Машина пересекает мостовую, становится у нашего подъезда. Первым выходит Исидор; не дожидаясь Отто, исчезает из поля моего зрения (зашел в подъезд). Я завороженно смотрю на машину -0 ее бело-голубой цвет и кожаные сиденья тянут к себе, хочется немедленно шагнуть вниз. Постепенно я узнаю в «новой» машине наш перекрашенный «Мерседес». Мне это нравится, но в семье отношение к этому неоднозначное. Полина, как всегда, что-то осуждает, «тетя Геня» тревожится, Исидор отмалчивается на грани того, чтобы не послать всех подальше.

(Теперь я могу предположить, что могло быть в этой истории. Ведь не просто же так нормальный Исидор машину нормального черного цвета – к тому же служебную – перекрашивает в бело-голубую.

Это похоже на вызов. Сам он мог и не считать это вызовом. Он еще сравнительно молод, в отличие от большинства своих сослуживцев – бонвиванист – по словам кого-то из них: «Исидора называли самым элегантным офицером Советской Армии». Это могло быть почти не преувеличением. Несмотря на внешнюю замкнутость, любит повыпендриваться (и любит выражение «любит повыпендриваться», но по отношению к другим). С системой у него пока проблем нет. Можно было бы сказать, что он ее баловень, будь он чуть помоложе – все-таки сорок три, в этом возрасте есть генералы, – но все равно в масштабах одного небольшого еще полупустого города маленькой притихшей республики фигура заметная. Все говорят, «Исидора любит министр». Слово «министр» довольно часто звучит в разговорах моих домочадцев (если даже шестилетний пацан его запомнил). Что могло двигать Исидором, когда он решил перекрасить служебную машину?

Что он может себе позволить.

ПОЛИНА. Изя, зачем тебе нужно было ее красить?

ИСИДОР. Так мне нравится.)

Я сбегаю вниз.

За рулем – Отто в многоугольной кепке. Он впускает меня в машину. Я плюхаюсь на сиденье, закрываю дверь. Надо мной открытое небо, но двери машины ограждают меня от внешнего мира. Блаженство! Но самый кайф еще предстоит – это когда машина трогает с места. Только трогает, даже не тогда, когда несется на большой скорости – это уже движение, к нему привыкаешь, оно даже может утомить и надоесть (тем более, что у меня проблемы с вестибулярным аппаратом: в машине меня укачивает; почему-то это считается еврейским недостатком). А когда движение только начинается… – ты переполнен ожиданием, десять раз выходил из машины, побродил недалеко от открытой двери… наконец, все, кому надо, усаживаются, двери захлопываются, мотор заводится и – вот оно: машина трогается с места!… Ты еще не уехал, но ты уже не здесь. Многоточие. Самый емкий знак препинания.

Скоро машина опять исчезла, а когда появилась у нашего подъезда, снова была черной. Скорее всего, министр должен был вызвать к себе Исидора, чтобы сделать ему внушение, с «отеческими нотками в голосе». Мол, кончай, своевольничать, мне и так из-за тебя… и так далее. Но служебный «Мерседес» за Исидором оставил.

(Если соотнести со всем кошмаром, который тогда творился в стране, просто удивительно, что с Исидором была такая история и что она так безмятежно, по-домашнему закончилась).

Прихожая.

Я бьюсь в истерике. «Тетя Геня» куда-то уходит, я за нее цепляюсь – то ли «не уходи!», то ли «я с вами». Полина старается оторвать меня от сестры, Исидор курит в стороне, в глазах – любопытство. Даже раздражения нет, хотя они куда-то опаздывают.

С увещеваниями орущего Умика вся группа перемещается к двери. «Тетя Геня» и Исидор приноравливаются, чтобы как-то половчее улизнуть в дверь. На помощь призывается Полина. Короткая перепалка между сестрами. «Ты не можешь увести его в комнату?» – «Я могу, но это ты его приучила к этому». (Под «этим» понимается все плохое, к чему меня приучила Геня). «Хорошо, но сейчас мы, может быть, не будем выяснять между собой?» – «Что я могу сделать, если он себя так ведет, а ты его за это целуешь?»

Исидор угрожающе расставил ноги в начищенных сапогах (хромовых). Пока не вмешивается, но раздражение назрело, еще немного и прорвется, выразиться это может в реплике: «Две взрослые дуры не могут управиться с одним ребенком». В эту композицию, не нарушая правдоподобия, можно добавить Еву Лазаревну. Скажем, она выходит из своей комнаты и пропевает что-нибудь сюсюкающее, вроде: «О-о-о-ой, кто-о-о-это тут так расшуме-е-елся? Умик, это ты-ы-ы? Ты же хороший ма-а-альчик. Не хорошо-о-о!»

…Спускаешься с последней ступеньки последнего марша и останавливаешься перед выбором: либо идти прямо через две двери со стеклянными вставками на улицу, где жарко, много людей и все как бы в коричневой дымке; либо открываешь правую дверь с облупившейся краской и попадаешь в арку, ведущую во двор. Похоже на выбор между двумя мирами – внешним и внутренним, особенно, если двор пуст.

Дверь в арку я открываю не без робости: там темно, отдает сыростью, воображение легко рождает разные страхи. Когда я точно знаю, что во дворе никого нет, сунуться в эту противную дверь требует усилий.

Двор небольшой, частично заасфальтированный, остальная площадь – грязный песок с островками беспризорной растительности. С трех сторон – стены домов, тыл огорожен забором и какой-то постройкой, похожей на гараж. «Гараж» останется наглухо закрытым в течение всего периода. Видимо, это деталь из довоенных времен, еще не вписавшаяся в новое время. Уникальная достопримечательность нашего двора – броневик. Или нечто, называвшееся нами «броневиком». Какая-то четырехколесная железная уродина, покрашенная в обычный для военной техники «защитный» цвет. Удивительны две вещи: то, что в «броневике» всё или почти всё было в сохранности, по крайней мере, в тех пространствах, которые мы осваивали, – кабина и грузовой отсек, и то, что он оказался в нашем дворе. Броневик стал обязательной составляющей всех наших игр – в войну, прятки, просто сидений в наглухо закрытом грузовом отсеке.

Однажды я сел за руль. Это привилегия ребят постарше, я должен был дожидаться такой возможности. Я стал закрывать дверь. Я ее закрываю, а она не закрывается. Я хлопаю ею со всей силой, а она от чего-то отпружинивает. Я вопросительно посмотрел на мальчика, который находился со мной в кабине. Мальчик был чем-то напуган. Я стал внимательно изучать, что же мешает двери. Оказалось – большой палец моей левой руки. Мальчика, видимо, напугала странность того, что я луплю бронированной дверью по собственному пальцу и – хоть бы хны! Тут меня прорвало. Я заорал. Из пальца закапала кровь . Держа перед собой погибающий палец, не переставая орать, я поплелся домой. Кровавые пятна потянулись за мной по лестнице. Когда я увидел еще и это, мой ор, усиленный гулкостью лестничного колодца, через все этажи и двери достиг ушей моих теток. Они выбежали навстречу раненому, занесли меня в дом, захлопотали вокруг пальца, быстренько сообразив, что ничего смертельного на сей раз нет. Посредине прихожей (почему-то!) поставили таз. «Я умру-у!» – орал я. Тетки в два голоса пообещали мне долгую жизнь. Палец перевязали. Понемногу я успокаивался, решился заглянуть в таз. «Столько крови!» – удивился я. В голосе уже нарождалась гордость за мужественно перенесенную рану. «Это вода», – сказала Полина, фыркая вместо смеха.

За свою жизнь я повидал много дворов с самыми разными приметами прошедшей войны, но только в моем оказался «броневик». Предмет, вроде бы абсолютно бесполезный и даже дурацкий, если только для того, чтобы прищемить мне палец. Но если прищемить именно тогда, когда мне выпало сесть за руль

В течение этого периода отмечалось два дня рождения: мой и Исидора. Причем похожим образом: те же люди собирались за тем же столом с одинаковым содержанием. Разница могла быть в том, что на моем дне рождения из детей, кроме меня, был Натан.

От этих событий осталась куча фотографий, но одна выделяется, как может выделяться из какого-нибудь события деталь, чтобы стать его образом . Воздействие на меня фотографии я ощущаю физически. То ли она втягивает меня в ту атмосферу, возвращая в прошлое, то ли излучает ее в мое настоящее. Мне не обязательно на нее смотреть – достаточно вспомнить.

Вот ее содержание: я стою посредине прихожей с приспущенными штанами – только что я вышел из своей любимой уборной с теплой батареей, кто-то сзади, случайно попавший в кадр, смотрит на мои штаны с удивлением и улыбкой, в открытую дверь видны гости за столом, мой вид их явно развеселил, некоторые даже привстали, чтобы лучше все это разглядеть. По фотографии, их веселье настолько заразительно, что мне и теперь хочется разделить его с ними. Но интересно было бы узнать, насколько им всем тогда было на самом деле весело. Полина вообще не мастер веселиться, Ева – дура. Исидор, как погруженный в себя человек, смеялся только тогда, когда его доставали из его же глубин. И т. п. Перед тем, как щелкнул затвор, ко мне подошла «тетя Геня» поправить штаны. Судя по суровому выражению моего лица, я обиделся на реакцию взрослых. Еще один персонаж этой фотографии – Натан. Из солидарности со мной он тоже собрался было спустить штаны, но не решился. Так и стоит: рот растянут в простодушной улыбке, совершенно безобидное доброе существо, желающее всех развеселить и примирить своей шалостью. В общем, полная мне противоположность. Возможно, это он и его улыбка создают такую ощутимую связь с фотографией. Я всегда знаю, что случилось всего через год.

Я жил в Межапарке, ждал Натана к нам в гости на выходные. Вдруг среди взрослых поднялось волнение. Мне сказали: «Натик сегодня не приедет». Причину я узнал от Маруси, которую распирало от желания посвятить меня в тайну взрослых: Натана раздавил грузовик, пьяный водитель прижал его задним бортом к столбу. Я не помню, как я тогда среагировал – скорее всего, как ребенок: не очень понимая и без особых эмоций. Но, как ни странно, это опустевшее место до сих пор зияет…

Среди гостей я вижу Нину и Кирилла, которые подарили серебряный подстаканник. Они, кстати, присутствуют почти на всех фотографиях, как будто они были в каких-то особых отношениях с нашей семьей (разумеется, с Исидором и Геней) и снимавший подсознательно этому следовал. В дальнейшем я не находил никаких следов этих отношений, так что мне остается самому додумывать, на чем они строились. Кирилл капитан, так же, как и Исидор в то время. Нина, соответственно, жена капитана. На фотографии она сидит полу боком (вынужденная поза перед объективом) с ровненькой спинкой – рука так и тянется пройтись по ней сверху вниз, уверенная, что спинка в ответ прогнется и примет ее, как родную. (Этим я не хочу сказать ничего плохого о супружеских отношениях между Ниной и Кириллом). Кирилла и Исидора могли связывать служебные отношения. Как они расходились по субординации или кто из них лидер, по фотографиям понять трудно. Допускаю, что Исидор все-таки шел первым номером, но это ни в коей мере не делало Кирилла зависимым от Исидора. Опять же, если судить по фотографиям: Кирилл из тех мужиков, которые, зная свое место в иерархии, могут съездить по физиономии, невзирая на чин. Так, по крайней мере, хочется думать о нем.

Похоже, из всей компании только Кирилл и Нина не евреи. Это обстоятельство в дальнейших пересказах о вечеринках обязательно подчеркивается их еврейской частью. Например, Ева Лазаревна: «Очень хорошие люди. Они же не евреи, да?» Или Полина (с притворным незнанием): «Она что, еврейка?»

ИСИДОР. Какое твое дело?

Присутствие не евреев в еврейском обществе отдает некоторой искусственностью – раз все это отмечают. Говорят об этом как о добром признаке желанного равенства, но искусственность, на мой взгляд, еще больше подчеркивает как раз отсутствие равенства. Естественным остается только Исидор, которому наплевать и на любопытство Полины, и на национальность собутыльника. Будучи сам полукровкой, он считал себя евреем (был даже обрезан! – такое было выражение любви его русского папы к своей еврейской жене). Насколько я помню, евреи тоже считали его евреем (на «идиш» он говорил лучше, чем Геня или Полина), но своим он не стал. Он вообще был человеком не коллективным. А добровольный выбор не лучшей доли вызывает у окружающих не только уважение, но и настороженность (может быть, даже большую, чем уважение). Но на все это Исидору, по большому счету, тоже было наплевать. Во всяком случае, я никогда не видел, чтобы он страдал из-за упущенного шанса не быть евреем. При этом мое представление о нем не соединялось с понятием «еврей». Был такой случай: Исидор привез меня к себе на службу, стал распекать за что-то двух солдат. Они мне казались огромного роста и на самом деле были такими, потому что немаленький Исидор стоял между ними, поворачивая задранную голову то к одному, то к другому. Потом он пошел дальше, в горячке конфликта забыв про меня, и я услышал, как один из обруганных процедил: «Маленький еврейчик». Надо отдать должное целомудренности этих гигантов, не нашедших ничего более крепкого и оскорбительного для ненавистного им еврея, но и реплика, брошенная в спину Исидору, можно сказать, упала, не зацепившись за него. Во-первых, он все-таки не маленький, во-вторых, определение «еврейчик» предполагает по меньшей мере втянутую в плечи голову, а это совсем не про Исидора.

…Наступает момент в общем веселье, когда Полина садится за пианино. Играть она не умеет, но учится – берет уроки. На что это ей нужно было, сейчас можно только догадываться. Может, чтобы добро попусту не простаивало. А может, чтобы с большим успехом выловить себе мужа. За пианино она садится после долгих уламываний. В ее репертуаре одна, максимум две мелодии из модного тогда песенного набора. Довольные гости облепливают пианино, подхватывают песню, деликатно придерживая темп в тех местах, где Полина сбивается. Сама Полина злится, как будто каждый сбой уменьшает ее шансы на успех у гипотетического избранника. Соответственно гипотетический избранник отдаляется от своей гипотетической избранницы тем дальше, чем больше она злится. Замкнутый круг, черт возьми! Что и подтвердила вся дальнейшая жизнь Полины. Теперь и не понятно, зря она злилась или не зря. Во всяком случае среди облепивших пианино певцов гипотетического избранника я что-то не вижу: несколько пар, такая же одинокая Саля, какая-то кривая еврейка (как после инсульта, но, может, была задумана такой) и дети.

Пианино простояло у Полины почти до конца ее жизни. Несколько раз в нашей семье вставал вопрос «подарить пианино Умику». Я даже сам просил об этом Полину. Поначалу – искренне желая научиться играть, потом – дразня Полину. Стоило мне попросить, как она отрезала: «Умик!» и уходила в сторону, причем буквально – якобы на кухню или еще куда. Возвращалась она с готовым текстом, осуждающим либо меня, либо Исидора. Исидора за то, что он промотал деньги, предназначенные на пианино. Это правда. Я сам злился на него за это. 7000 (семь тысяч) рублей – как раз стоимость пианино – он потратил в Москве на каких-то военных чинуш для процветания своего министерства. Наверно, в ответ на благосклонность к нему министра. А, может, просто прогулял с какой-нибудь веселой компанией. Несколько раз я заставал «тетю Геню» в истерике по поводу какой-нибудь очередной провинности Исидора. Подобные сцены обычно заполняются перечислением прошлых проступков, какие-то упоминаются постоянно, как наиболее саднившие. Среди них – история с пианино. Начитанная «тетя Геня» безжалостным определениям предпочитала многосложные эвфемизмы, но по поводу пианино я услышал совсем необычное для ее уст: пропил.

Мне Полина отказывала в пианино по двум причинам. Первая: «Когда ты научишься играть, я тебе отдам».

Вторая: «Тебе оно нужно только для того, чтобы меня позлить».

Первая способствовала развитию у ребенка логического аппарата: «Как я могу научиться без пианино?» – размышлял я. Вторая заставляла задуматься о собственной сущности. Доля правды в Полининых словах была. А то, что я сознавал это, могло обнадежить моих воспитателей.

В одном из этих веселых застолий: «тетя Геня» вносит в комнату очередное блюдо, на ходу произнося нечто о надвигающейся опасности, легкомысленности Исидора по отношению к своему здоровью и предстоящей поездке. Это место в истории нашей семьи можно считать началом ее разрушения.

Перед этим до моего слуха долетали (или доходили до моего сознания) обрывки разговора, пересыпанные словами «загар», «женщины», «Сочи» и очень понравившимся мне словом «каверна». У Исидора обнаружился туберкулез. Одно легкое у него было прострелено (когда полковник Пиесис тащил его на себе), теперь это дало о себе знать. Пока все за столом делают вид, что тревожиться рано. «Тетя Геня» наравне с беспокойством о здоровье Исидора может позволить себе ревновать к предстоящей поездке. Гости своими шуточками гасят возможный конфликт супругов. Все еще полны надежд на счастливое будущее – и каким-то радостям еще суждено будет случиться, – но в атмосфере уже появились первые, никому не видимые молекулы разрушения.

По-моему, это было тогда же, когда Исидору подарили серебряный подстаканник. По его кругу выгравировано: «Исидору Евгеньевичу. Много счастья. Нина, Кирилл 17 XII 45 ” (День рождения Исидора. Можно сказать, эта надпись сохранила подстаканник для семьи. Несколько раз его собирались продавать – вначале Исидор, потом я. В одном мы оказались похожи: в неумении зарабатывать деньги. Подстаканник – вещь дорогая, когда не было денег, рука сама тянулась к нему. Но с надписью не продашь, а убирать – не хочется возиться, и опять же нужны деньги.

Став моим, подстаканник продолжает принадлежать Исидору. Если подстаканник долго не чистить, на дне в углах образуется коричневая масса. Это – выпарившийся сладкий чай, он похож на никотиновую массу, которая образуется на ногте, если на него выдуть дым, – поэтому мне кажется, что еще не бросивший курить. Исидор где-то рядом, а я воспользовался его подстаканником, как это не раз бывало при его жизни. Теперь к подстаканнику подбирается мой младший сын. Он ни разу не спросил: «Это дедушкин?» Он говорит: «Твой подстаканник…» – с ним у него уже другие отношения, о моих он не знает и даже если прочитает о них, вряд ли это ему покажется таким уж важным приобретением. Ничего, нормальный ход вещей. На подстаканнике тоже заметны изменения, внесенные временем: надпись «Нина, Кирилл» почти стерлась. (Курсив воспроизведен с подстаканника).

Отто подкидывает меня на колене в такт песенке с неопределенным мотивом:

Хоп-хоп, ферцен, йубен грабен

Умик вильх айн фраухен хабен

Папа зах: “Я!”, мама зах: “Наин!

Умик ист нох бист цу клайн”.

Лицо Отто: впалые щеки, острый нос, губы чуть тронуты ироничной улыбкой. Оно часто оказывается совсем близко с моим лицом, значительно чаще, чем лицо Исидора или какого-нибудь другого мужчины. На многих фотографиях мы вместе: я держусь за его руку… Отто за рулем, я обнял его за спину… Отто и я на фоне «Мерседеса», я стою на подножке. Возможно, мое общество разбавляло его тоску по собственным детям. С именем Отто связаны два понятия, которые существовали в моем сознании самостоятельно, совершенно неусваиваемыми, как неперевариваемая пища в желудке: об Отто говорили, что он «австрийский коммунист», и при этом я знал, что он «военнопленный». Отто был первым военнопленным, с которым я общался так близко. До Отто представление о военнопленных складывалось у меня по обитателям лагеря, лениво слоняющимся по его территории, и по рассказам о тех, кто ходит по домам, просит хлеба (в Межапарке к нам тоже кто-то приходил при мне, я подумал: «Немцы», но это могли быть наши родные попрошайки). Ни сам Отто, ни его положение не соответствовали этому представлению. Кажется, он даже не жил в лагере, а то ли снимал комнату, то ли его кто-то приютил. Время от времени он исчезал на несколько дней, я цеплялся за него, чтобы он не уходил, меня отрывали разными увещеваниями и лживыми обещаниями. Однажды мое канюченье, видимо, всем надоело и я услышал новое для себя объяснение уходов Отто: «Отто идет к девочкам». По топорности шутки это мог быть Бриль или Исидор, не отличавшийся особым остроумием; правда, ему хватало ума понимать это, но иногда вот случались такие проколы.(Дамы, кстати, ему это прощали. «Изя, фуй!» – могла среагировать Полина, тем не менее, фырканьем как бы принимая остроты. Или: «Изя, при ребенке…», – могла сказать тетя Геня, но без упрека, больше того – с явным удовольствием от того, что и она может быть снисходительной к скабрезности). Всех, кто был тогда рядом, реплика с девочками развеселила (лицо Отто, сменившее иронично-загадочную улыбку на конфузливую). Тему, как положено, немного помусолили, совсем игнорируя мое присутствие. Ребенок действительно ничего не понимал, но, как оказалось, запомнил это на десятки следующих лет.

По поводу дефиниции «австрийский коммунист» – она так и осталась для меня не раскрытой, но сохранилось ощущение ее многозначительности. Этому, надо думать, поспособствовали мои домочадцы: как-никак в те годы не каждой семье выпадал «личный шофер», тем более «австрийский коммунист». При желании в этом можно было увидеть знак приобщения к чему-то государственно важному. А такое желание у моих наверняка было, этим они не отличались от большинства граждан своего государства. Вряд ли они заблуждались относительно его достоинств (прибалты, более, чем россияне, были если не информированы, то наслышаны о репрессиях), но сознавать себя приближенным к власти всегда приятно. (Уж на что я считаю себя человеком независимым, и то меня задевает абсолютное пренебрежение власти).

В доказательство того, что это не безразлично моим… Приближенность диктует стиль жизни. Из всех нарядов «тети Гени» мне запомнились ее многочисленные шляпки. Они не просто отвечали тогдашней моде, а делались на заказ, я даже помню, у кого: у «мадам Бескиной». Один раз меня взяли с собой на примерку. «Мадам Бескина» жила в том безмолвном районе, о котором я говорил (на улице вдоль Дороги снизу» в Межапарк). Натертый паркет, шикарные апартаменты, белокурая «мадам Бескина», в теле, а ля Ларионова, скорее жена контр-адмирала, чем модистка. Думаю, что шить шляпку у «мадам Бескиной» было тогда удивительней, чем сегодня одеваться у Кардена. Полина тоже ходила в шляпках от «мадам Бескиной», но как бы вторым номером. Она смотрелась прислугой, принаряженной в соответствии с положением хозяев…

«Австрийский коммунист» должен был как-то попасть в плен. Его могли загрести в вермахт, не зная, кого гребут. В нашей семье имела хождение версия «по заданию» – версия, которая не могла не родиться в атмосфере тех лет. Если Отто находился в плену действительно «по заданию», Исидор, как начальник лагеря, должен был как-то об этом узнать. Его могли не посвящать официально, но могли намекнуть в соответствующем месте. Намек он мог перенести в семью, как вирус, который расползся среди остальных, вызывая разные реакции. «Тете Гене» должно было импонировать, что наш шофер – «австрийский коммунист» и здесь находится «по заданию»: как у главной хранительницы семейного очага ее подсознательной задачей было сближение интересов семьи с интересами государства. Полина, из нас самая свободная от обязательств перед семьей и государством, на все, что связано с Отто, реагировала своим скептическим фырканьем. «Австрийский коммунист? А что он здесь делает?» Чем больше скепсиса проявляла Полина, тем яростнее был патриотизм Исидора. «Тебя это очень интересует?» Ко всему прочему Отто раздражал Полину тем, что для всех членов семьи он был фигурой более интересной, чем она сама. «Да-а, мне очень интересно. А почему мне не может быть интересно? Мне все интересно». (Фыркает).В этом месте должна встрянуть Геня. Она больше всех переживала семейные стычки, но не умела их гасить. Например, вместо того, чтобы переключить внимание споривших, начинала искать «объективность». «Поля, объективно говоря… Почему ты думаешь, что в этом вопросе разбираешься лучше?» Исидор: «Потому что она умнее всех». – «Я тебе не нравлю-ю-юсь? (Фыркает, неуклюже зашучивая нарастающую обиду). Ты слышишь, Геня? Я не нравлюсь нашему Исидору, нашему Ис-сеньке»

ИСИДОР. А кому ты вообще можешь нравиться?

ПОЛИНА. Я никому не нравлюсь? Тогда знаешь, что, миленький? Иди ты какать!

…Отто, кстати, откуда-то хорошо говорил по-русски. Так что намеки на то, что он здесь «по заданию», были не беспочвенны. Но лично я об этом больше ничего не знаю.

Самая навязчивая картина:

Улица. Жара (в «тридцать шесть градусов») окрасила улицу в медно-коричневый цвет.

Вначале я слоняюсь вдоль дома, надеясь, что это скоро пройдет. Но тротуар, булыжная мостовая, стены домов и застывшее над ними рыжее небо образовали замкнутое пространство, в котором я начинаю задыхаться.

Инстинкт заставляет меня прижаться к парадной двери, от которой я жду прохлады, но оказалось, что коричневая жара заползла и в подъезд.

Я сунулся во двор – там еще хуже. На лестнице прохладней, но темно, я не люблю на ней задерживаться.

Быстро подымаюсь, вхожу в квартиру. Мне по-прежнему душно, желто-коричневый цвет разлился по всей квартире. Я собираюсь заплакать, но кто-то из теток уже спешит мне на помощь.

Вечер.

Всё, я ложусь спать.

С появлением Розы я сплю с Полиной на одной тахте. Из «девичьей» меня вытесняли постепенно. Не только, чтобы я не истериковал. Видимо, сами Брили проявляли тактическую осторожность в завоевании чужого пространства.

Вначале Роза жила в их комнате, чуть ли не присев на краешек стула, «на минуточку». Понемногу верх брал здравый смысл: слишком жирно в этих условиях предоставлять ребенку отдельную «площадь». И меня стали приручать к Полининой комнате. Какое-то время мы с Розой делили «девичью»: днем – я, ночью – она. Днем даже было приятней поваляться в «девичьей»: можно было смело закрыть дверь. Притязания Розы на комнату становились все более категоричными, все чаще я натыкался в «девичьей» на ее разбросанные вещи; наконец дверь стала запираться на ключ…

Тахта у Полины широкая, но все равно странно, что Полина согласилась на такое. Особой щедростью она не отличалась, какие бы то ни было «высшие соображения» на нее действовали слабо, если они в чем-то ее ущемляли, а спать с ребенком не много удовольствия, даже со своим. Тем более, что от совместного спанья я не стал относиться к ней лучше.

Обычно я ложусь первым, устраиваюсь у стенки, немного полежу на правом боку, упираясь взглядом в пианинную стенку под клавиатурой, как бы замыкая ею пространство вокруг себя, поворачиваюсь на другой бок и засыпаю. Но в тот раз мне было не до сна. Я замыслил нечто такое… стоило мне только подумать об этом, как у меня начинало колотиться сердце. Ребенку простительно все. Но когда этот эпизод напоминает о себе, мне хочется как следует тряхнуть головой, чтобы избавиться от чувства брезгливости.

Утром я заметил, что у Полины на трусах дырка. Как раз над тем местом, которое вызывало у меня любопытство. Я решил: обязательно дотронусь до этого места.

Я повернулся к стенке и стал делать вид, что заснул. Полина долго не шла, и я действительно заснул. Среди ночи я проснулся. Наверно, мозг уже сработал в этом направлении по программе взрослого человека, принял мою команду и услужливо ответил на нее. Полина спала. Придерживая дыхание, я стал медленно сползать под одеяло. Правую руку я держал вытянутой вдоль бедра (все так и было, ничего не присочиняю!) Под одеялом становилось душно, можно было его поднять и увеличить пространство, но я сообразил, что мало того, что это может разбудить Полину, моя возня под одеялом, ночью может вызвать у нее нехорошие подозрения. (Это тоже мои тогдашние мысли, которые сохранила память, – чтобы читатель представил степень «невинности» шестилетнего мужчины). Полина не шевелилась. Моя рука уже на одной широте с целью, к моему волнению добавляется страх быть «пойманным за руку» (буквально). Я даже представил себе эту возможность и мысленно сыграл спящее и почмокивающее дитя. (Клянусь!..) Оставалось совсем немного. Но как руке преодолеть эту дистанцию? Надо либо грубо перекинуть ее на чужую территорию, изображая случайное движение спящего, но тогда проснувшаяся Полина может вернуть мою руку на место; либо завесить руку над целью, аккуратно опуская ее. Я выбрал третий вариант: подвинул свой бок с прижатой рукой вплотную к Полине. И почти сразу, чуть шевельнув рукой, провалился в дырку. Это было настолько неожиданно, что я отдернул руку. А когда довольный достигнутым, повернулся опять лицом к стене, чтобы теперь действительно заснуть, обезопасил себя мыслью, что все получилось почти случайно.

Утро Полина бродит по квартире как всегда с хмурой физиономией. Когда она смотрит на меня, мне начинает казаться, что она о чем то догадывается, но не может в это поверить. Помогать ей в этом я, естественно, не собираюсь. Я весел и беззаботен, как и положено невинному ребенку.

И еще одна фотография.

Я стою с Исидором, держу его за руку. Я набычился, ноги широко расставлены, смотрю в объектив недоверчивым зверенышем. На заднем плане видны строения лагеря военнопленных – фотография сделана за его территорией.

Исидор серьезен, еле-еле угадывается прищур глаз (такой, какой характерен при курении, но этот только зарождающийся).На фотографии меня притягивают две детали: строение на заднем плане и какая-то штука в руке Исидора. Строение будит воспоминание о летнем дне, продуваемом легким ветерком на всей охваченной объективом территории царят мир и покой. Время остановилось, впереди – бесконечная жизнь и вся вот такая надежная. Тем более, что я держусь за родную мужскую руку. (Тогда я еще не воспринимал Исидора, как человека, заменившего мне отца, но и посторонним он не был). А предмет в руке Исидора похож на футляр от фотоаппарата, которым в этот момент пользовался кто-то другой, теперь уже никогда не установить, кто (слишком незначительна причина, чтобы выяснять это, а так хочется заглянуть за край кадра!) Странность заключается в том, что этот вроде бы футляр вызывает во мне мучительную потребность вспомнить о другом предмете, которым я тогда обладал, очень ценил его, но по каким-то уже забытым причинам расстался с ним. Может быть, Исидор не разрешил мне это взять с собой в поездку в лагерь, а потом это куда-то пропало. Иногда мне кажется, что это был пистолет, подаренный Герцем, иногда – что-то не менее дорогое для меня. Это, исчезнувшее, осталось во мне как вырванное место, которое не может ни заполниться чем-то иным, ни затянуться. Когда я смотрю на фотографию, я пытаюсь найти хоть какие-то его следы. Хочется вспомнить, что же я такое, черт возьми, потерял? Вспомнить и, наконец, успокоиться.

Вскоре после этого мы переедем в Межапарк.

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.