Кирилл Азёрный. Человек конца света (повесть)


        Посвящается Антонине Ивановне Зазнобиной 

        Повелевать собою – величайшая власть

                                                                              Сенека 

Я (читатель, без вариантов, чувствует то, что зовется на языке дилетантов всех национальностей и областей “нарастающим напряжением”. Еще бы, ведь есть среди повествователей подобные мне лица ограниченной скромности, нерастворимые в перспективе, невменяемые в вопросах ответственности и благонадежности (в вопросах гостеприимства же – абсолютные невежды, я съел с утра все печенье и допил последний кофе, как будто и не ждал читателя, для которого у меня остался лишь сухарь с крошащимся и сверкающим, доставленным из необитаемого с этой минуты морозильника, щедрым куском масла. Что ж. читателю давно пора носить свою флягу), лица с абсолютным правом и крайне ограниченной ответственностью, нас много и нас становится все больше с каждым годом, щедрым на макулатуру. Нам, членам этой пока еще неофициальной секты, носителям самопогруженного, высокомерного, а оттого – ограниченного и разнузданного знания, не объяснишь благонамеренной, благородной серости по уши осведомленных повествователей прошедших веков, наши романы (как литературные, так и любовные) лишены мягкого и ровного свечения Фаулера и Ника Кэрруэя, мы ничего не можем сказать толком о том, что знаем, и собственным вселенским эгоизмом выбиваем почву у себя из-под ног. Возьмите хотя бы это асимметричное, жирное, заглавное Я, далее которого я так очевидно не могу протолкнуться, пользуясь и злоупотребляя внутрискобочным отступлением, отпугивая и отпугнув уже, должно быть, наилучших из вас, самых основательных и занятых. В эту секунду я отворачиваюсь, дабы самые щепетильные желающие, не стесняясь и не боясь меня обидеть, могли инкогнито покинуть зал и направиться к светящемуся прямоугольнику выхода, ибо я, как наиболее свирепые и внушающие страх преподаватели, никого не держу. Итак, оставшиеся, продолжим.

Я: узнаете? Главное слово жизни, центр мира, буковка-гордец и буковка-разгильдяй, как ее наверняка изображали в вашей наверняка советской Язбуке, противопоставляя увенчанному кепкой жандарму симметричной и широкой буквы А, последняя буква Ялфавита. В английском – большая палка, звучащая как английский глаз или немецкое яйцо, вечное и неизменное требование, которое мы с рождения предъявляем миру. Мама думает, твое первое слово “мама”, но твое первое слово – замаскированное под один из нечленораздельных звукоподражательных воплей Я) однажды уже пытался свести счеты с жизнью.

Я не был из бедной или неполной семьи, не был обделен родительским вниманием, круг дружеского общения ограничивал сознательно. Идеальная симметричность и абсолютная проницаемость моей родословной, которая без всяких проблем прослеживается до татаро-монгольского ига, наводила на меня смертельную скуку с семи лет, когда беспощадно взрослая мысль озарила меня (сейчас вспомню, приглажу и предоставлю): однажды отражение всего этого невероятного прошлого перекинется, подобно мгновенной тени или крылу бабочки, вперед, и ленивая скотина найдет меня в списке своих давних предков, и я тогда стану на какое-то мгновение центром этого цирка, о чем не будет знать никто, потому что лишь я в своем кратком, как вспышка бумаги, существовании осознаю себя этой осью. Однако мысль сжалилась, крупная пчела вылетела в банную дверь, и я еще полежал немного на банной скамейке, пока мое детство не сомкнулось и не заросло назад, как кожа на большом пальце левой ноги, который я поранил в непроницаемом пруду прошлым вечером.

Я неплохо помню свою подростковую комнату, которая теперь представляется мне компактной, отграниченной коробочкой в кукольном домике, не населенном пока еще ничем другим. Деревянный столик сделан из подставки для цветочного горшка, шкафом служит вертикально поставленная шкатулка со сломанной дверцей, странная плосковатая губка предстает матрасом на пенале дивана, в роли ковра у нас – бурое полотенце с пятном от черничного варенья. В этой комнате я обдумывал детали ухода.

Должен сказать, что, запершись там на два дня, я так и не дождался стука в дверь. Господа, впрочем, могут быть уверены в том, что я его не ждал. В те мучительно трезвые минуты мне была чужда, так сказать, эмоциональная сторона ожидания: все мое воображение сосредотачивалось в том, чтобы представить себе хотя бы примерно, на что я собираюсь пойти. Блеклое солнце запустило в окно неубедительный белесый луч, воспламенив пыль, высветив таракана в углу. Что я забыл?

После возвращения я заметил множество деталей, упущенных мной, меня привел в ужас беспорядок, который я чуть не оставил после себя на этом свете, перебираясь на тот. Из-под толстой книги на столе выглядывала, поблескивая, придавленная пачка из-под чипсов, груда нестиранной одежды подавала скромный, блеклый сигнал, выставив из-под дивана короткий черный носок, три стакана, составленные друг на друга, тускнели на полу в углу, собирая пыль. Что я забуду?

И некое мистическое чувство шепнуло мне тогда, что вот этот пестрый хаос и является причиной моего возвращения, и все остальное будет лишь поводом, сахарным украшением, без которого, к тому же, придется обходиться. Стоя на пороге оставленной неделю назад комнаты, глядя на свежеезарешеченное, пригласительно широкое, как мир, окошко, я мял в правой руке коротенькую предсмертную записку: “Меня никогда и не было”, понимая теперь всю ошибочность такого суждения. Причина же, по которой я сегодня возвращаюсь к тому дню (отметьте для начала, что эта причина есть, не для того я здесь, чтобы поведать читателю паскудную банальность о подростковой депрессии и прискорбно неудавшимся суициде) в том, что эта записка не отражает настоящего источника моего решения о самоубийстве. Прежде, чем приступить, я воссоздам перед вами тогдашнюю идеальную видимость, причем с попыткой сохранить всю убедительность наживки, проглоченной моими родителями, не заслуживающими упоминания.

Я был тогда влюблен в девушку по имени Тоня («тоненькую Тоню»), с черными волосами и красными веснушками, которых не скрывала никакая пудра. Она выросла из рваных, нервных впечатлений моего лагерного детства, в котором девочки постарше заводили с малышами познавательные игры под крышами хрупких палаток. Она выросла из моих нелепых ожиданий от жизни, основанных, в свою очередь, на моих минимальных познаниях в ней. Бывает трудно поверить, что эти малокровные и малотелесные создания, на которых настаивается героическая горечь нашей юности, впоследствии для кого-то могут стать женами, матерями и бабушками, как трудно поверить, что мы сами когда-нибудь повзрослеем. Примечательно и немаловажно, что, когда все закончилось, у меня оставалась возможность продолжать с ней видеться, и, когда я спросил, о чем она думала, когда я, бывало, целовал ее шею и плечи на скамеечке какого-нибудь произвольного парка с произвольным входом и произвольным выходом, ведущим в произвольную улицу, и она тогда ответила так – а о чем думал ты, когда лизал в детстве на морозе гаражный замок (о мое тривиальное детство! Я действительно так делал, причем, прошу заметить, не раз), и тогда я уточнил, да нет, я не об этом: я хотел сказать, о чем, или о ком, ты действительно думала тогда, и тогда она, дернув теми самыми обожаемыми мной острыми плечиками, ответила: ни о чем конкретном, как-то раз – о газовой плите, выключила ли я ее. Или о белке на дереве, заметил, помнишь (конечно, нет)? Под поцелуями произвольного человека ее посещали произвольные мысли.

Меня всегда забавляла фраза “как сейчас помню”, которой некоторые в меру пожилые люди (с обширным, но еще вполне прозрачным, прошлым) любят наносить времени болезненную травму. Так вот, я как сейчас помню ее шелковистую спину под моей рукой, теплую и уже, в середине мая, коричневатую, с бледной полоской от плавок внизу, покрытую проявившимися бледными волосками, мы лежали под деревьями в парке, расстелив под собой мое большое банное полотенце черничного цвета – я водил ладонью по ее спине добрых двадцать минут, ожидая, когда ей надоест и она перевернется животом к солнцу и к моей ладони. Помню и ее лицо в те минуты, на время утратившее черты человеческой одухотворенности – желтоватые белки, проглядывающие из-под не до конца опущенных век, полуоткрытый рот и в уголке рта – пузырящуюся слюнку, которую мне хотелось, наклонив голову, выпить. Я желал бы, причем особенно сейчас, когда рассказываю (и это в известном смысле выдает во мне степенно остывающий труп самого себя), расцветить для вас это чудное маленькое мгновение оркестровкой общего счастья и благополучия, но здесь как раз тот редкий случай, когда верность факту строго необходима, и она требует от меня признаться, что сонные, разрозненные фонарики счастья, закрепленные за моей любовью, тонут в ее общей безрадостной серости, нечистой и неуверенной, как летняя ночь, и если есть ими создаваемый рисунок, то его не видно отсюда.

Между тем настало время развлекательной паузы, во время которой вам полагается клоун. Впрочем, вы скоро убедитесь, что в отдельном клоуне необходимости нет – я расскажу вам об единственной попытке обладания, о нашей летней прогулке, закончившейся в сыром, неистово полыхающем истерическим электричеством, номере недавно снесенного отеля. Представьте, что ваш непокорный, но оттого более униженный (ибо вынужден покориться) слуга делает глубокий вдох перед прыжком в глубокую и жирную до самого дна лужу собственного позора.

Я совершил сухой ритуал вечернего звонка, после чего, привычно отчалив, вернулся, взял со стола презерватив и две тысячи рублей, надобные (я выяснял) для комнаты, после чего отчалил обратно, постыдившись посмотреть в глаза огромному коридорному зеркалу (примета раз). А чего ты от меня хотела? Нет, правда, чего? Я был близок к тому, чтобы умолять ее помочь мне хоть в чем-нибудь, и в своей одинокой, унизительной гордости не знал, что именно собираюсь делать, на что именно иду: соблазнение? Изнасилование? А, может быть, на позднее, милосердное причастие к заждавшемуся, скучающему священнику. Тут действительно точка, ибо пошло и грустно вопрошать к пустым страницам, призывающим к ответу. Это место, где два моих варианта, вчерашний и сегодняшний (о, я хочу, чтобы та ночь, как смерть, разбавила границы!) сходятся, как на договоре о перемирии, в точке с двойным именем – беспомощность и нежность. И пускай, если ныне порядок обратный…

У нее в тот вечер были распущенные, растрепанные волосы с заблудившейся заколкой, и мы пошли нашей обычной дорогой, только на этот раз – через те выгоревшие, населенные тенями дворы, которых раньше негласно избегали. Те выгоревшие дома днем весело обследовал бодрый беззастенчивый лучик, проникавший в ширящаяся окна и дыры – каждый метр был перерыт и пересмотрен, и можно было, глядя в обуглившееся окно с улицы, разглядеть в центре комнаты белую гоголевскую страницу.

– Павел, я хочу зайти примерить платье, – Оказалось, она заранее присмотрела его, а теперь хотела спросить моего мнения. Мы зашли в пестрый на товар и почти голый в интерьерном отношении магазин одежды, где я в тот день присмотрел себе тонкий сиреневый пиджак с приятным узелком бабочки в комплекте (разумеется, шучу). На пару минут она потерялась, и я спросил прыщавую продавщицу про кабинки, но та направила меня в сторону туалетов – в общем, единственную кабинку для переодевания я нашел сам. И из-под бликующей желтой клеенки выглядывали тоненькие Тонины пятки, а спустя десять (!) минут, весело отбросив занавес, явилась свеженькая незнакомка с Тониным личиком и Тониными обнаженными плечами в веснушках, тебе очень идет, ты выглядишь как конфета в дорогом фантике. Фу, сказала бы ты, а я знал, и потому сказал просто – тебе очень идет. Все равно ты не станешь это носить.

– Уже поздно, – Сказала она, когда мы вышли из магазина, она – со слипающимися глазами, я – с огромным пакетом.

– Я хочу спать, – Сказала она, и я поцеловал ее висок, сказав – “скоро” (себе или ей?!).

Было девять вечера, был закат карамельного цвета, а я думал – нужно событие, которое в миг отбросило бы нас так далеко отсюда, чтобы возвращать ее домой оказалось безрассудной идеей. Квартира моих родителей была под широкой, как открытая рана, атакой иногородних гостей, среди которых, говоря тост (ибо был мамин День Рожденья), вонял беззубой пастью трухлявый московский дед. Я подумал обо всем этом – о шампанском, салате оливье, копченой курице, сыром сале, тарелках в цветочек и рюмках в форме цветов, скатертях и тостах, воплях и смехе, радио и телевизоре, а потом – о Тоне, о тишине вокруг – все это составляло альтернативу. И о своем намерении. И о том, что иду навстречу самой незабываемой ночи в своей жизни.

– Сегодня я не сплю дома, – Оповестил я Тоню, которая мгновенно предложила свое густонаселенное жилище, не подходившее нам. Тогда она стала перечислять своих родственников, у кого я мог бы заночевать, а заодно кстати и моих.

Читайте журнал «Новая Литература»

– А как же бабушка Таня, живущая недалеко?

– Она умерла.

– Когда это?

– Вчера, – Ответил я в надежде вызвать в ней хотя бы малейший намек на подозрительность.

В общем, она замолкла, а я уводил ее по улице вдоль закрывающихся киосков, в одном из которых мы хотели, но опоздали купить у сердитой мороженщицы эскимо с пингвином, любимое нами, однажды такое целиком оказалось в ее сумке, спав со скользкой деревяшки. Мы заменили его двумя палочками фруктового льда, что купили в чахлом пустом магазинчике у молодой, очень красивой продавщицы.

К моим пальцам всем (апельсиновым) соком и всем (статическим) электричеством прилипла обертка от фруктового льда, напомнившая мне вчерашнюю настырную салфетку. Вот что ты со мной делаешь. Сказать по правде, онанизм является для меня предметом разочарования осознанного и единовременного, а не бессознательного и непрестанно воспроизводящегося, как бывает у многих молодых людей – виной тому моя назойливая потребность в чистой человеческой нежности, являющейся постфактум, замещающейся в случае с одиноким стрелком мягкой пустотою, а не то – податливой отстраненностью плюшевого медведя (некоторые специалисты советуют брать с собой в холостяцкую люльку тех, что покрупнее, а то и живых котов, буде те усидчивы), в моем – грустным, цветастым полетом полузабытья, это вечные бесплодные поиски в темноте, сырости и странном, плавном ритме, обращающимся то и дело в мягкие образы двух одинаковых теннисистов, перебрасывающих рисующий в воздухе идеальный полукруг бесцветный теннисный мяч (подробнее об этом см. справочник по подростковой психологии “Семнадцать лет одиночества” или же сборник психологических статей “Просто игра”, обе книги принадлежат пишущей машинке Марка Г. Эсса, не нуждающегося в (дополнительном) представлении знатока неокрепших умов).

Снежный ком аналогии. Стоит ли предупреждать читателя о его неумолимом приближении? Или безответственно сделать вид, как это принято, что не было никакой дурашливой конструкции в скобках, так, чтобы мячик из моего видения беспрепятственно, проскочив ее, как плотную тень, выкатился к ногам Тони? Ладно, просто запомните этот мяч.

– Осторожнее, Тоня, осторожнее, – Ее туфелька, слетев, пролетела несколько метров, я надел ее ей на ногу со второго раза.

– Спасибо, – Сказала она бесцветно, – Я бы поиграла. Сыграем как-нибудь?

Она глядела на решетку, увитую листьями случайных, широких деревьев, и на скачущий за ней футбольный мячик, да, как-нибудь.

Однако я уже не мог поверить, что за меркнущими пределами этого дня скрывается другой день, острое чувство между преступлением и катастрофой захватило меня, в то время как сознание остро требовало пресечь дрожь – в таком состоянии, я понимал, у меня ничего не выйдет.

– Закуришь?, – Отчего-то спросил меня прохожий молодой человек в капюшоне, высокий и голубоглазый.

– Не курю, спасибо.

Мы шли дальше, наша дорога обнаружила в себе, как острую внезапную боль обнаруживает прививочная игла, черты лесной прогулки – внезапно погрузившись в плотный, небольшой, просвечиваемый со всех сторон закатом пучок деревьев, с пригласительно пустующей (звежепокрашенной и блестящей, как глазированный пряник) скамейкой для юных влюбленышей, с мерцающим фонарем, призванным отгонять прилагающееся зло, и мухой, мухой, мухой вокруг фонаря. С помощью фразы, не отраженной мною, она добилась привала на этой скамейке.

– Ее недавно покрасили, Тоня. Осторожнее, – Понятие осторожности, видно, прилипло ко мне тогда очередным фантиком – оно было таким же искренне случайным, как эта скамейка, скрывая, как и все, что я делал и говорил тогда, за собой фальшь нашего случайного маршрута, который я, пользуясь передышкой, в какой-то грязной панике восстанавливал на скамейке.

– Это так только кажется из-за освещения, ничего страшно… – Последний слог был смят чистосердечным зевком. Нам прямо и налево.

Покинув скамейку, мы чуть не оставили там новое Тонино платье. Случилось так, что мы готовились уже перейти заветную дорогу, вишневый распятый ангел под козырьком светофорной фуражки уже сменился салатным, когда она вдруг сухо вскрикнула (надо ли говорить, что через мое смоченное стыдом тело в этот момент был пропущен ток), объявив в следующую секунду об оставленном платье.

Оставив Тоню у светофора (на непременно моей стороне дороги), я вернулся к скамейке, где с чувством издевательски бесполезного озарения осознал, как здорово было бы оставить ее там, сделать чужой свою сторону дороги, забрать платье и уйти, звякнуть ключами у своего порога, пройтись, пожалуй, по горке полутрупов, допить то, что осталось. Только не заставляй меня следовать ступеням моего замысла.

Переходя дорогу (прямо), я наступил ей на ногу, рассыпавшись в извинениях и пав ниц. Сворачивая (налево), я скоростным образом подсчитывал (в который раз!) основания для своего предприятия – занятное дело, когда не приходится с грустным звоном разбивать об пол лощеного хряка своей в меру сытой любви ради одной-единственной ночи насыщения абсолютного – другими словами, когда от предприятия отказываешься. Тоня дернула меня, на пару секунд остановилась, глядя на полуслепую витрину с игрушками, из которой на нее, не видя, смотрел в ученом колпаке и мантии, впрочем бесштанный, медведь. Мои губы знали девяносто процентов от ее тела. Я целовал ее яростно и бессильно – так пьет пробежавший марафон (какие простые и сильные слова! За всю жизнь не пробежал и десятой доли марафона) из чайника горячую воду, эти поцелуи отнюдь не утоляли моей жажды. Первые пару месяцев знакомства я мечтал взять ее руку, теперь я брал ее запросто, и сколько стояло за этим!

В дальнейшем, о пытка, количество слепых витрин лишь увеличивалось, и там вон, в тусклой позолоте заката, мерцал целый ряд – перед каждой витриной она останавливалась на все более продолжительный промежуток времени.

– Нас туда засосет, – Это голодное бурчание было произнесено во мне дуэтом, состоящим из рассудка и похоти, – Давай поторопимся, пока не стемнело совсем.

– А куда мы, собственно, – Но ее больше волновала мятая от моих объятий, сонно блестящая блестками футболка, некогда белая, однако порозовевшая после стирки вперемешку с чем-то красным, – Может быть, нас сегодня расстреляют. Может, к власти минуту назад пришли новые лица, и теперь, пока мы гуляем, вводится закон о нарушителях комендантского часа. Ты не хотел бы выглядеть перед расстрелом достойно?

– Тоня, уверен, что перед расстрелом перепачкаю слизью весь камзол. Я хочу ускориться.

Ускоряюсь и ныне.

– Давай ускоримся еще сильнее, – Тоня коротко и шумно втянула губами воздух, как если бы испытывала боль, – Хочу в туалет, если честно.

Оптимально освещенный путь к отелю лежал кругом улицы, но через переулок можно было добраться и напрямик – так я и повел мою Тоню, которую в эти секунды приближения чувствовал стопроцентно чужой Тоней, не в плохом смысле, а в каком-то правильном, единственно правильном смысле, который способен на мгновение открыть мне тайну волшебной инородности того, кто не является мной, для того хотя бы, чтобы я сам мог предположить молчаливую и благородную, оборотную сторону моего не затыкающегося, наличного Я. На самом деле не для этого, но, пока у меня слово (которое сменится же когда-то, и не так долго до этого, благодатной немотой, и вы зададите свои вопросы в пустоту), я снимаю с дара чуждости и чуткости урожай благословения.

Мы ускорили шаг, улепетывая от двух безликих из-за темноты наркоманов, и нас на выходе встретили фонари отеля, поглощающего парочки. Тоня в искренности нетерпения тут же забежала внутрь, только просвистела новенькая стеклянная дверь, а я остался стоять на пороге, но нет, сколько можно, вот я зашел следом, подошел к человеку, отвечающему за комнаты (кажется, таковых называют консьержами) – его от меня отделяла пара иностранцев (кажется, то были французы), которых он теперь принимал, а слева от него стоял единственный во всем огромном, пустом и бесковерном зале – представитель флоры, пыльный желтеющий фикус, умирающий от жажды (справа же была высокая пластмассовая пальма). Прошло минут десять – не уснула ли она там случаем? Благо, за то время немолодая смеющаяся пара успела уже удалиться в новенький, блестящий, абсолютно бесшумный лифт, а я – заплатить за комнату и получить мучительно пересчитанную, состоящую из копеек, отяготившую карман семирублевую сдачу. Собственно, еще ничего не потеряно. Сейчас появится Тоня, и консьерж вряд ли сильно удивиться, и вряд ли выкажет удивление, если я, взяв ее под руку, уведу Тоню в стеклянную дверь, в которой теперь не было видно ничего, кроме этого зала, бесконечно продолжавшегося во внешний мир.

И вот случилось неожиданное нечто, давшее мне представление о качестве здешней акустики – справа возник единственный в своем роде шум смываемого унитаза.

– Видите ли, нам отчего-то никак не выделяют ткань, – Сообщил улыбающийся, порозовевший консьерж, – на следующей неделе должны завезти ковры, мы их расстелем всюду, и звукоизоляция будет что надо. Вообще, должны были завезти на этой, но что-то, видно…

Явилась Тоня, сказав, что мы можем идти, а я велел (попросил? Скомандовал?) подняться на лифте на третий этаж и подождать меня там, пока консьерж не откопает, наконец, ключи от нашей комнаты. Тоня смотрела на прозрачный пол, в котором отражалась, удивительно точно, большая плоская люстра над нами, отражалась так, что можно было в поблекшем свете усмотреть отдельные лампочки, невидные, если смотреть прямо на люстру. Тоня также водила указательным пальцем за ухом, как будто ее в чем-то отчитывали, а потом проследовала к лифту и бесшумно поднялась на третий этаж.

В общем, я жил на седьмом этаже, и вопрос о способе ухода из жизни отпадал сам собой. Я мог бы стать одним из тех молчаливых существований, что вырастают, как плесень, на избыточной постсоветской жизни успешных россиян, презирая алкоголь в пятнадцать, в семнадцать подсаживаются на героин, не слушают музыки или слушают произвольно, читают беспорядочно и много, а среди их ярких, пучеглазых эротических открыток найдется увенчанный кривой короной робот с сияющим фиолетовым мечом и удивленно задравшая платье одиннадцатилетняя девочка с блестящими синими щупальцами, лезущими между ног (ищем, исходя из сварганенного стереотипа, реального статистического монстра – и не находим, разумеется) – существований, спасающихся из бархатного мертвого тепла освещенной комнаты в холодную ночь смерти. В общем, не стал.

Моя записка, «Меня никогда и не было», была найдена позже меня, меня, лежащего без сознания в единственном на весь огромный двор кусте крапивы – эта записка тревожно порхала по комнате с открытым окном, и найдена она была мною (мне самому пришлось предоставить ее родителям, уже порешившим к тому моменту, что я выпал из окна случайно). Эта записка, в общем, отражает очевидные элементы подросткового сознания – неопределенность, страх, неуверенность, нереализованность, пустоту. Мы видим прозрачную историю любовной неудачи – в общем, вполне естественной и даже в чем-то необходимой в человеческом плане, и у нас есть возможность оставить все как есть. Однако, не для того я собрал здесь занятых обладателей собственных, не менее интересных историй, и поэтому предоставляю им теперь другую записку, написанную уже в больнице, как только ее автор понял и осознал, что жив. Ее содержание таково:

«Дорогие люди, которым до меня нет дела! Этой запиской я хочу предупредить вас о, возможно, близящемся конце мира. Быть может, я просто зарвавшийся сосунок из благополучной семьи, конченый лодырь и начинающий неудачник, может, в раннем детстве меня просто знакомили с горшком чересчур рьяно, или ранние эротические волнения родом из моего лагерного периода бросают теперь не вполне различимую тень на мою стартующую судьбу. И все же, господа: я знаю. И в ваших жизнях, какими бы они ни были ценными и полными, нет тому противоречий. Я также знаю, что рисунок примет не состоит из чьих бы то ни было грехов, окаменелых пророчеств, лжи сегодняшней или вчерашней вины, катаклизмов природных или общественных, равно как и оборотный рисунок причин не включает в себя, насколько я понимаю, всего перечисленного во всей его темной и пустоватой многозначительности. Конец света есть часть привычного обихода, и его приближение угадывается по тому, как внезапно повышается резкость и значимость всего происходящего, как угадывается по красным глазам на фотографии вспышка, запечатлевшая момент. Мой мир и все, что я о нем знаю, занимается по краям синим пламенем, и горит быстро, как фантик: мои школьные годы, утренние встряски вынужденно контрастного душа (я живу в России), мои институтские будни, моя неразделимая любовь – все это с легкостью уничтожается, и я с удивлением чувствую, что все эти вещи расположены на одном широком листе тонкой бумаги, и что вся моя жизнь сгорит в один момент. Это все, впрочем, может значить лишь, что это мне одному суждено вскорости умереть – не думайте, что я не рассматривал такую возможность. Но я молод, физически здоров, крепок, и на лакмусовой бумажке моего ясного как ночь отчаяния видно, как за моим ярким силуэтом горит и распадается все, что составляет мою жизнь.

Наверное, суеверного человека может успокоить тот факт, что предчувствие конца света, толкнувшее меня на прыжок с седьмого этажа, было моим четырнадцатым предчувствием конца света за всю мою недолгую жизнь, и на этом суеверный человек вздохнет свободнее и махнет рукой на юного балбеса. Что ж, не страшно – я не испытываю недостатка внимания со стороны идиотов: некоторые из них даже предлагали помощь, и был выявлен аккуратный ряд причин для моего психического расстройства, и прописан столь же аккуратный ряд медикаментов, которые я, разумеется, проигнорировал. Жить и чувствовать, болеть и видеть. Проблема в том, что Павел Назаров (а это я) не может не сознавать скрытых выгод своего состояния, которое разрушает и, вероятно, разрушит его судьбу. Эти слова заставили меня задуматься в свое время…

И еще: это предчувствие, конечно, не является рядовым, пусть даже рядовым является предчувствие следующее, уже зреющее во мне. Пройдя через самоубийственный шаг, я переступил некую черту, и это иллюзия, будто бы я вернулся туда, откуда начал. Мне нужно еще многое осмыслить – что я остался жить или же что я умер, что конец мира, за секунду до которого я шагнул, как в картину, в комнатное окно, не наступил, или же наступил. Когда я осмыслю все это, я выйду из узора собственной ломкой судьбы. Когда осмыслю, стану неуязвим»…

 

После возвращения к жизни, я с умеренным удивлением понял, что вернулся не в ту жизнь: выяснилось, что из института я исключен, и в армии желанен. Что ж, то и другое маловато волновало мое воображение.

Это предчувствие положило начало моей долгоиграющей традиции менять жизнь после каждого конца света, и в этот раз жизнь изменилась сама собой. Я стоял посреди вечного хаоса своей комнаты, освещаемый лучом лишней лампы, как добавочным слоем масла, был день и светило солнце. Посреди комнаты, куда не думал уже возвращаться и куда, кстати, не вернусь больше.

Меня ничего нигде не держало: никто, кроме моих родителей, не знал о произошедшем, Тони это, конечно же, касалось в последнюю очередь. Моя свобода, вероятно, не могла сравниться с той предполагаемой свободой, что я для себя готовил, но и эта настойчиво требовала применения – применение нашлось, однако первым делом мне предстояло уладить дела, касающиеся моей социальной физиономии.

Для начала, мы видим Романа Лурина. Если появление нового лица в моей повести кажется вам слегка внезапным и плохо подготовленным, то представьте себе мое персональное удивление, когда мне, только что исключенному из вуза и властно вожделенному военкоматом, сообщает о своем плачевном состоянии старший товарищ по школе, уже срубивший денег, уже пресытившийся денежной жизнью, обладатель беременной жены и легковесной любовницы, как раз в то непростое время, когда я вот-вот собираюсь сменить жилье на сугубо личное. Лурина, с его скороспелым пузом и рано, в свои неполные двадцать четыре года, лысеющего, томило желание побега, и с Луриным мы въехали в мою стерильную, еще полную строительной пыли, однокомнатную  квартирку, одновременно.

– Для начала, – Начал он, только выйдя из душа, в синем просторном халате и облаке пара, напоминавший джина из циркового представления, – Я богат, так что мы, Паша, обязательно сочтемся, – И затем, поглощая мой йогурт, рассказал о Ларочке, которая вот-вот явится прямо сюда, присоединившись «к нам».

Ларочка была высокой сероглазой дамой неопределенного, а, может, и вовсе намеренно затуманенного происхождения, с короткими каштановыми волосами и невесть откуда взявшимся мягким загаром. Собственно, Ларочку с чемоданом, въезжающей с чувством достоинства и собственности в мою квартиру, я так и не увидел, а увидел ее впервые пьющей чай за столом моей кухни, уплетающей личные крекеры.

– Хочешь?, – Ларочка угостила меня крекером, с возможным намерением высвободить себя из, возможно, неловкого положения, в котором оказалась. Впрочем, понимала она также, что вся ответственность на причиняемые мне регулярно неудобства ложится на сальные, смуглые плечи Лурина. Знал это и я, так что между мной и Ларочкой вскорости удобно установилось нечто вроде, как бы сказать, бетонной стены.

Были, впрочем, вещи, которые я, при всем желании, не мог игнорировать: принципиально занявший спальню, расположив Лурина с Ларочкой в коридоре в спальных мешках (пардон, спальном мешке), я ночами сгорал от зависти, а по утрам отчетливо видел, как на самом деле выглядят стопроцентно счастливые люди – у них глубокие тени под красными глазами, безнадежные лохмы и бледные, легкие улыбки, и, словно бы поверенный сторож их молчаливого мира, я, Павел Назаров, с вежливой улыбкой подававший кофе, выглядел точно так же.

В свободное же время Лурин имел обыкновение писать шутливые стихи, подобные нижеследующим:

 

Я – гость, и мне разрешено

Лишь наблюдать, и дар сей – редок,

Я – гость, и мне не суждено

Хозяйские права изведать;

 

Мне гордость говорит – и здесь

Мой ум менять событья волен,

Но камень преткновенья есть,

И камень тот – краеуголен.

 

Изящный краеугольный камушек, помещенный Луриным в солдатский ботинок его рубленого стихотворения, не помешал Роману изуродовать девственность прихожей полупрозрачным резиновым «ковром» с лживой, лживой, лживой надписью «You are welcome here» – при виде этого ковришка у меня возникло чувство, сходное с суеверным ужасом: я пытался овладеть Тоней под безразличной кровлей отеля, и теперь в отель незаметно обратился мой собственный дом, обитаемый парочкой скрывающихся влюбленных людей.

Мои аккуратные намеки на наличие у него беременной жены Лурин встретил с прямотой и достоинством человека чести, а также с вызовом дворового быдла, каким я его, собственно, помню: Лурин оставил жену в огромном, до краев полном едой московском доме, окружив ее целым караваем влиятельных друзей и подруг, оставив на диване болонку с заводным языком и повесив заботу о ней на настоящую испанскую служанку родом из Шекспира и Мексики – словом, Лурин и мысли не допускал, что может быть, к примеру, любим.

 

Исключение из института проходило мучительно, и слава Богу, что для этого многослойного процесса не требовалось моего участия: казалось бы, что трудного в том, чтобы выгнать человека, посетившего за семестр от силы 10 процентов семинаров и 15 процентов лекций? Как выяснилось, мой бумажный призрак витал с кафедры на кафедру, от одного преподавателя к другому, пока, наконец, не нашел успокоения в приказе об отчислении. Меня попросили сдать те две книги, которые я давно-давно взял в обшарпанной и жалкой институтской библиотеке, после чего попросили удалиться окончательно, так же, как не однократно просили раньше покинуть аудиторию на время лекции. Список утрат был коротким, список обретений – неисчерпаемым, если только удастся (удалось) не угодить в бутафорские солдаты. Итак, я потерял горстку сведений, ушат группового общения и бабий коллектив, который терпеть не мог за неприятную и подозрительную привычку студенток ходить в туалет парами, развращенную красоту и невинное уродство, гладенькое распутство и прыщавую девственность. Вот это я потерял, и не удивительно, ибо от этого бежал.

Между тем, близилось неизбежное, и в каждом случайном закате, в каждом неуверенном, бледно набросанном рассвете (спал уже плохо) я ощущал неотвратимую близость конца света, и мой побег в новую квартиру был бы ввиду присутствия Лурина и его любовницы, конечно, полным провалом, если бы этот побег не был лишь хрупким плацдармом для другого – другой я готовил со всей тщательностью, обычно мне не свойственной.

Dahin! «Покоя сердце просит…»… впрочем, не хотите ли вы, все же, отслужить положенное? И на какое-то время мне пришлось разворошить угли старых родительских знакомств, где имелся, как я смутно помнил, выводок вполне склоняемых ко взятке врачей, нужных мне по зарез. С моей попыткой суицида мне легче всего было бы, конечно, заделаться психопатом – завсегдатаем герметично тихих хвойных рощиц и правильных человеческих окружностей с воспаленным, изливающимся вовне человечком-центром, однако это поставило бы возможный крест на моей будущей окончательной капитуляции с тонущего корабля, моем окончательном уходе за угадайте какую границу. Что ж, есть еще множество на свете неизлечимых вещей, из которых я, пожалуй, выбрал бы фиктивную смерть, знай я адреса и ниточки фиктивных убийц, во множестве разбросанных по карте общества, отказывающегося существовать.

Был, в конце-концов, кардиолог, с которым в шестнадцать я, патетичный молодой человек, с которым я отныне почти не сообщаюсь, поссорился было зверски, когда доказывал до сих пор очевидные мне вещи вроде бездарности Высоцкого и величия Окуджавы, бессилия воплей и магической власти шепота, что ж, я мог бы быть тогда менее категоричен и более сметлив, чуть менее смешон. Однако врач был тогда пьян, я же – трезв, и моя юношеская правда, с достоинством вынеся натиск каменной убежденности, преодолев вероломный лабиринт бредовой логики, пала перед лицом сонного безразличия…

Ныне же я встретился с кардиологом вновь, в приятном полумраке ирландского паба, и мы, как равные, выпили там по стакану пива, которого обычно я не терплю – в тот день я обрисовал ситуацию и свою нужду в инвалидности, он же, представ передо мною холостым (и не только от того, что был холостяк!) уроком судьбы, спросил меня (а как-то раз, бывало, поставил на место выкриком «щенок!») прямо и просто, сознаю ли я, что мой поступок является недостойным мужчины. В ответ я, вероятно, спросил, не является ли подобный вопрос недостойным человека, имеющего за халяву добрые деньги, хотя, возможно, так я ответил лишь постскриптум, уже ворочаясь в осаждаемой шорохами спального мешка узкой кровати, когда врач уже стал не менее призрачен, чем сейчас, когда я накрыл пеленой сомнительности этого громкого человека, лишенного голоса в моей повести. А тогда я что-то промычал, как приглушенный велосипедный гудок.

Символичным (в умеренной степени!) может выглядеть тот факт, что в путь Павел Назаров (это я) отправился прямиком из зоопарка, однако куда важнее сперва передать мое убийственное облегчение, когда моему плану уже перестало мешать что бы то ни было, когда сквозь унижение и мучительное отщепление себя то от одной социальной физиономии, то от другой, я обрел, наконец, искомые крылья свободы. В день, когда я окончательно освободился от воинской повинности, оставив за спиной все липкие вещи, способные, в теории, задержать меня на пути к достойной встрече с концом света, в день, когда, оставив остывать в архивах военкомата свежего, хромого, тощего, удивительно собирательного урода, взлетел под потолок мой незыблемый, но, прежде всего, удивительно изощренный дух, в этот день Ларочка купила в зоопарк три билета.

Лурин ночью дописал очередное стихотворение («Оставленных на произвол судьбы/Нас собственные судьбы строить просят»), я же наблюдал за завтраком злую Ларочку после ее ночного одиночества, какой жалкой и хрупкой может выглядеть ее статная фигура, однако, в этой своей мужской маячке, с этими широкими плечами, она в то утро выглядела не по-капризному несчастной, и мне захотелось обмолвиться с ней парой слов – это было больше, чем мы сказали друг другу за почти месяц нашего совместного проживания.

Ларочка громко, как бы желая помучить Лурина, размешивала в неглубокой чашечке непростой тростниковый сахар, и Лурин, утреннее приведение, волною возбухал, стеная, и, стеная, опадал в белоснежной простыне на полу узкого коридора – на него с утра по пути в ванную еще надо было не наступить, что было, пожалуй, более чем вдвойне сложнее, когда рядом с ним раскидывалась во всю широту распятия большая Ларочка.

Внезапно Ларочка остановила ложку и вскинула на меня глаза, как бы что-то придумав, что-то дельное. Она была красива, эта статная, простая молодая женщина с короткими волосами и нежным лицом, подошедшим бы миниатюрному угловатому подростку – жаль, думалось мне, что чистосердечная идиотичность Лурина в отношении женщин не знает исключения.

Она обвила меня взглядом и завершила обвод, поймав в фокус зрения крупную муху на потолке, которую провожала глазами, пока та лениво летела к окну и скрывалась потом в свете вполне созревшего дня. Я тоже проводил муху, уже своим взглядом и своими мыслями, до самой точки, где она терялась.

– Ты хочешь в зоопарк?, – Спросила купившая билеты Ларочка, – Хочешь?

А я оглядел свою небольшую квартирку, подумав так – неужели и вправду я, я являюсь ее хозяином, и неужели и впрямь в этой квартире каждую ночь (за некоторым полным луринского вдохновения, моей отрады и Ларочкиной детской обиды, исключением) изучают, познают и выворачивают (впрочем, в таких образах это рисовалось мне, мифологизирующему девственнику – допускаю, что пронырливый, невысокий Лурин попросту покорял и скатывался, как с вершины) эту женщину, обреченную быть брошенной? И как это все было странно и непознаваемо для меня тогда, так это и осталось в своей нетронутости там, где лежат кучей неведомости, чьей угодно, но не исключительно моей, судьбы.

Мастер никогда не доходящих по адресу записок, я набросал луринской ручкой для Лурина объяснение – мне казалось и по сей день кажется более приемлемым письменный подход к прощанию: между прощающимся и прощаемым возникает тогда мягкая, но непреклонная дистанция, не надо меня искать, и путь к прощающемуся поневоле кажется столь же немыслимой и безнадежной вещью, как путь в пространство оставленного им текста, как правило (как в моем случае) – чистой выдумки, непроницаемой для предметов и глаз вашего простого, чистого мира. Я вдруг вообразил, что влюблен, и в ленивые краски моего скупого воображения погрузилась оставляемая квартира – блеклые окна, свежая штукатурка, голая кухня и блестящая ванная, полная Ларочкиных причиндалов и луринских острых запахов – никакой зреющей утраты я, разумеется, не ощущал.

Сонная, укачанная желтым, полным ребятишек автобусом, наша троица вошла в узкие ворота зоопарка – вялый Лурин, легкая, яркая Ларочка с сетчатой тенью от широкой соломенной шляпки на плечах, и я. Ларочка, постоянно вырывавшаяся вперед и смешивающаяся с заваривающейся крепче и крепче шумной толпой, оставляла нас с Луриным один на один с перспективой приватного мужского разговора, который нам совершенно не о чем было вести. Миновав ошалевших обитателей выставленных на открытом воздухе клеток (то были помещенные вразброс звери, волк соседствовал с тигром), мы проследовали в уютный павильон, где, как на витринах, выставлены были медведи, шевелящие носами, совершенно тихие. Глядя на то, каким восхищенным взглядом глядела Ларочка на толстых, переворачивающихся с боку на бок, неуклюже встающих и падающих обратно, медведей, Лурину впору было бы испытывать ревность, но, стоило дойти нам до запотевшей витрины с ленивцем, стоило ленивцу едва заметно склониться с причудливой лысой ветки к Ларочке, как та встретила его столь болезненно-нежным взглядом, столько в нем было безнадежного тепла, что Лурину впору было бы своей ревности устыдиться. В общем, о Ларочке с Луриным сказано, кажется, теперь все.

Спустя пару минут, стоило остаться позади обширному, очень натурально обставленному, террариуму с рогаликом анаконды, коростой крокодила, выпуклостью хамелеона и непроницаемой лужей на месте водяной черепахи, как меня осенила мысль проверить билеты, правый карман, левый карман, нет, все-таки нагрудный. Облегчение от того, что билеты найдены, сменилось мучительной тревогой, потому как я едва ли не опаздывал на свой поезд.

Между тем, был шанс незаметно ускользнуть – Лурин и Ларочка вдруг пропали куда-то,  не было никакой резонной причины искать или ждать их. Что ж, они меня нашли сами, пояснив (Лурин давно загорелся энтузиазмом), что были задержаны старым шимпанзе, строившим такие рожи, что не увидишь ни в благородно старом, переходящим по наследству, самоваре, ни в зачарованных стеклах полных чудовищами окон несущегося в темноте и темноту поезда метро. В смешанных (отчаяние и подступающая ярость) чувствах я был представлен желтоглазой обезьяне с кривыми пальцами, она сидела на какой-то сырой полке, свесив ноги и смотря вниз, и я в жизни (ни до, ни после) не видел более серьезного выражения лица.

В не столь удаленной (как хотелось бы) провинции, куда приехал я в поисках последнего пристанища, в лишенном телефона и телевидения краю, ибо я не хочу даже случайно увидеть или услышать о гибели жизненно важных торговых центров, когда умирание планеты начнет происходить, в месте, где становится голубою вода, если набрать ее целый стакан, и где запотевает стакан от свежего, здорового холода воды, вынутой из-под земли, мои скудные вещи населили квартиру некоего сентиментального уроженца-переростка, оставившего за собой в родном городе постоянно сдаваемую, впрочем, квартиру. Для начала я принял ледяной душ и надел горячую, пахнущую мелом, футболку, затем же – предался лени в старом, радостном от пружин кресле, где добил взятый в краткий путь кроссворд – аксессуар мне не свойственный, последнее слово было «зло». Простите, но формулировку я не запомнил.

Вздремнув и насладившись (подумайте – этакий эпикуреец!) своеобразной сладостной тревогой от обладания (пусть временного) жилищем, в котором решительно все мне неведомо и чуждо (можно подумать, я арендовал одержимый призраками истории Тауэр, или весь Лихтенштейн, одержимый экономическими проблемами), я приступил к исследованиям, продиктованным последовательно – инстинктом выживания и любопытством (где была бы обезьянья цивилизация, не научись кроманьонцы комбинировать эти две вещи? Где была бы постмодернистская литература?): холодильник, шкаф с пожелтелым постельным бельем (свое я доверчиво оставил дома), шкаф книжный, заваленный советскими изданиями с лежащим поверх романом Ирвина Уэлша “Дерьмо”, не привлекшим моего голодного внимания. Но все по порядку.

Праздный просроченный кетчуп “ Балтимор” грустно венчал призрачное изобилие, прислуживал фантомному королевству, состоящему из давно съеденных вещей – в импортной мусорнице еще воняли куриные кости, к слову. Грусть, мои дорогие. Я развел себе оставшийся с поезда «суп-письмо» (интересно, кому адресованное?), вскипятив в тайно ржавеющем изнутри, хрипящем и страшно потеющем электрическом чайнике ледяную, голубую воду, и выхлебал его шершавой ложкой, не показывающей морды. Затем обнаружил черствеющую белую булку в полиэтиленовом плену (мешок пах керосином), и смазал ее кетчупом, не слишком, впрочем, щедро. Все это я запил жиденьким оранжевым чаем, который мне так и не удалось заварить как следует.

Время было подумывать о ночлеге. Что ж, обнаружился шкаф с постельным бельем, я его распатронил и достал выцветшую наволочку с декоративным, хмурым тигром; потом – колючую подушку, из которой ночами потом вытаскивал длинные гусиные перья; за ней – с виду холодное и жесткое, однако после часу ворочанья вполне сговорчивое, одеяло. Я накрыл и лег пристроиться на чуть продавившуюся, пружинистую, вполне гостеприимную постель – то был набросок спанья. Полежал немного и поерзал. После – встал и пошел взять что-нибудь почитать на ночь.

Шкаф книжный завален был советскими изданиями с лежащим поверх романом Ирвина Уэлша…

Наконец, за блоком Блока и рядом Рида, обнаружился томик Цветаевой:

Братство таборное:

Вот куда вело!

Громом на голову,

Саблей наголо!

 

Всеми ужасами

Слов, которых ждем,

Домом рушащимся

Слово…

 

Но Павел уже дрых и видел невнятный сон.

 

Я не стану играть с читателем в призраки и полтергейсты, не стану нагонять комического ужасу шорохами, просачивающимися в мой тревожный сон сквозь неубедительную завесу забытья, а просто-напросто скажу, что утром в квартире мной был обнаружен кот.

Он, как сама жизнь, был черный с белыми пятнами, был наделен (здесь аналогии с жизнью (моей) заканчиваются) острыми проницательными глазами и приметами породы, впрочем, неопределенной. Вероятнее всего, квартира была для него скорее средой ночлега, нежели обитания – средой обитания был двор, кончающийся поди пойми где. Кот (безымянный, девочки, и точка) обнаружил себя угрюмым утренним урчанием под столом на кухне – урчание это я принял было за запрос собственного желудка. На балконе затем был обнаружен внушительный мешок сухого корма, а на мясистом красном ковре в крохотной гостиной – большая мертвая крыса.

Этими открытиями венчалось исследование моего нового жилища: дальнейших открытий не предвиделось, хотя нет – под кроватью ржавел маленький железный самолетик с погнутыми крыльями и скрипучими колесиками, а на стенах висело несколько «репродукций» – три, если быть точным: «Барка Данте», «Последний день Помпеи», примелькавшаяся разинутая морда. Господи прости…

Единственное окно выходило окнами на серое здание, сгоревшее во время войны (старожил расскажет мне, как группа сирот обороняла его под натиском немцев на протяжении шестнадцати часов, и о том, что современные подростки, наведывающиеся туда покурить, натыкаются тут и там на детские кости, тронутые временем): позже я пойму, что в этом маленьком городке все окна выходят на тупики, и ни одно не дает перспективы более широкой – каждый заоконный пейзаж походил на маленькую, но щедрую горсть предметов – велосипед (крупным планом), фонарь (крупным планом), дерево, трещина в асфальте и кустик, пробивающийся сквозь нее. Как и все в этом городке, я полюблю эту особенность.

Тем же вечером мною был нанесен первый ущерб: потушив недооцененную сигарету, я оставил ее в железной пепельнице на столе, откуда она из последних сил подпалила красную шторку, вспыхнувшую истерично и обратившуюся в пепел за несколько секунд. Событие это венчало собою день нулевой активности – день, в который меня, как случалось, придавило мыслью о близящемся конце. Оставалось чуть больше двух недель, а меня тревожили образы, к которым нет возврата: я оглушал и душил в себе все прежнее, все те неумолимые вещи, которые, выстраиваясь в толстенную стену прошлого, вставали передо мной, мешая увидеть и осознать: конец близок, конец всего. Конец всего – эти два слова я гонял и гонял, затачивая их поострее, чтобы ощутить, и все было для этого: кристально ясный вечер, романтическая глушь, крики играющих детей за окном. Теперь уже точно: никаких сомнений.

Зачем я здесь? Может быть, я просто рефлекторным образом загнал себя в узкое ущелье между двумя непроницаемыми тайнами – моим свершившимся прошлым и будущим, будущим. Предполагается, что уж это-то узкое ущелье я знаю досконально…

 

В сущности, нет никакой разницы в способах смерти: уйти ли во мрак вместе со всем светом, угодить ли под вопящий грузовик – все едино. Другое дело, что обидно накануне обещанного светопредставления пасть жертвой сухой статистики и не увидеть мертвенно-синих, должно быть (останется только гадать!), или фиалковых, спокойных красок последнего заката, не увидеть лиц людей, им озаренных…

За ночь сформировалась законченная концепция, однако, чтобы выработать дельный план, я должен был, хотя бы в общих чертах, понять материал, с которым мне предстояло работать. Этим материалом являлось, дамы и господа (кланяюсь и подмигиваю, подымаю плоской шляпой в воздух пыль со сцены, выпрямляюсь обратно), здешнее население.

Девственная удаленность от третьего Рима (а четвертому не бывать, как вы знаете), стыдно признаться, пугала меня: я напоминал себе ненавистника домашней скотины, что пинает сиреневых пуделей, презирая их за чуждость живой природе, однако не способен погладить волка, представленного ему беззубым охотником на досужей лесной прогулке. Здешние культурные вещи были для меня непроницаемостью совершенной, как ртуть или нефть: кто вы, зачем вы, чудесные создания? Вчера, направляясь к своему новому пристанищу, я видел дверной проем посреди улицы, видел подвенечное платье, прибитое ветром к углу магазина. Что, если девственная чистота этих мест иллюзорна, и мой замысел наткнется на сопротивление незнакомой силы, возьмет и ненавязчиво уведет меня навеки в места, границ которых я никогда не обозначу? Что, если это место одержит верх?

Я вышел на улицу, уткнувшись почти немедленно в разрушающийся тупик (свернул направо). Верх над чем? Что репрезентирую я, Павел Назаров, в своей житейской амбиции? Какое знание представляю? Все вот-вот рухнет, вот-вот свернется, как скисшее молоко. Чья это проблема? Это проблема пророка и только его. Только моя.

Я искал влиятельных знакомств. Приятно было сознавать, что два-три точечных выстрела активизируют для меня всю обнаженную систему здешних закулис: все здесь было неразрывно, а, главное, обозримо связано. Мясистая, неровная дорога, выложенная велосипедными следами, вывела меня к обувному магазину с пыльными витринами, где по баснословным ценам, написанным от чьей-то маленькой руки блестящими фиолетовыми чернилками, предлагалось купить коричневые, похожие на копыта динозавра, туфли на мощной платформе; тут же продавались и игрушки – невесомые пестрые попугаи, вертолеты с дистанционным пультом. Я всего лишь искал сигарет. Их я нашел в соседнем магазине, в котором, помимо них, купил еще плитку молочного шоколада, который в одиночку (как же иначе!) съел на облупленной скамеечке в крохотном парке – пустующем заповеднике человеческой воли посреди дионисийского пиршества. Рядом со мной сидел старик в плаще и шляпе, обративший на меня не устающие удивляться глаза, белки которых напоминали цветом те благословенные яйца, что разукрашиваешь на пасху и хранишь за витриной рядом с никогда не использующимся старинным сервизом, немного побаиваясь, как если бы хранил в шкафу труп человека, объявленного пропавшим без вести. Я угостил его, обычно некурящего, сигаретой, а он отсыпал мне семечек, и мы разговорились.

Позже, вечером, я посетил местную дискотеку, устроенную в местной школе в кабинете труда (парты, составленные друг на друга, стояли в углу стеною, стулья выстроились в коридоре пирамидой). Они включили «Modern Talking» и завели сонный, блескучий шарик над головами безликих от полумрака, безымянных школьников и школьниц, среди которых я, объект весьма умеренного внимания, скользил минут двадцать, прежде чем ушел.

Я вышел через заднюю дверь, не встретив никого, кроме юной парочки, состоящей из худенького черноволосого юнца в пыльном пиджаке (сидел, взобравшись на метровое возвышение, свесив ноги), и беловолосой девочки с отблескивающими большими сиреневыми сережками (сидела рядом, обнимая его, а справа был большой горшок для, видимо, большого цветка. Мне вдруг захотелось столкнуть их обоих). Совсем рядом с ними, в обособленной близости, стояли два толстых молодых человека, курили и, как мне показалось, грустновато, посмеивались чему-то своему. Я прошел, и они вдруг разом, словно заканчивая представление, потушили сигареты о стену, вызвав две стайки холодных искорок, связавшихся и потухших в воздухе.

Чему же, куря, посмеивался я сам, когда решил, автоматически дойдя до остановки, без всякой на то причины проехаться в скрипучем, пустом и пропеченном автобусе? Что смешного, скотина? Таяло похожее на остывающий желток оранжевое солнце (справедливости ради отметим, что остывающий желток, напротив, бледнеет), я люблю этот город всем сердцем, и вся моя жизнь – мольба о прощении.

Автобус, виляя, вез меня ко мне домой. Кондуктор с большой, как у Санта Клауса, сумкой, обсуждал с немолодой крашеной женщиной, кутающейся в свитер (хотя было, на мой взгляд, жарковато), вопрос о том, когда кондукторов в автобусах сменят на автоматы.

 

Первым делом я пинком отправил орущее чудовище под диван, до которого оно не долетело, уцепившись за ковер, вторым – отправился в ванную и положил коту еды. Эта крохотная, рассчитанная на сухой одиночный хлопок закадрового смеха, зарисовка призвана дать представление о целостности моего сознания в тот момент – об ее отсутствии.

Во мне зрело почти не воспроизводимое в памяти острое вдохновение – только мелкая рябь, как от брошенного в воду и навсегда скрывшегося камня, проходит теперь по поверхности моей души. Как неопытный актер, верящий в себя меньше, чем в свою роль, я исходил тремором и вечерним, остывающим потом. К полуночи на меня, как случалось, накатила волна счастья – безусловного, гладкого и круглого, как мячик из моего полузабытья, как глобус или Пьер Безухов. Я думал о той расходящейся ткани, что я соорудил сегодня, сведя концы поколений, и о своей беседе с влиятельным в городке стариком. Я рассказал ему все о предстоящем конце мира, и он поведал мне о существовании полного крыс и старинной тушенки бункера, находящегося под той самой школой, где была посещенная мною дискотека.

Почти невозможно теперь, с высоты условности, передать то, что я испытывал в те одинокие минуты, невозможно настолько, что я задаюсь вопросом: а уж не есть ли это – невозможность пересказать содержание мгновенья в сам момент его всеобъемлющего раскрытия? Не пребываю ли я именно теперь в этом состоянии? Я подумал тогда, что создать секту, пожалуй, будет не так трудно, как я полагал. И меня, безвестного и одинокого, мучил, именно мучил (я делаю ударение на этом слове, ибо нужен эмоциональный гвоздь, который не позволил бы упорхнуть тончайшей, бредовой, дымчатой ткани моего повествования. Мучил ли он меня и в самом деле?) вопрос о том, какое именно место я займу и какую роль сыграю среди тех, кто пойдет за мной. Темный Данко, вестник ужаса и мучительной ясности… но ведь и раньше меня посещали подобные же прозрения, оказывавшиеся ложными! Внезапно, впервые (и не в последний раз) за всю историю моих предсказаний, меня посреди пронзительного ощущения конца озарила свеча разума, растянувшего в улыбке рот, похожего на клоуна – немого, молчаливо выражающего всем очевидную вещь.

 

Близился рассвет, и где-то в озаренном всеми лампами дикоративном (написание правильное) островке моей одинокой ночи был рассыпан пунктир крошечных забвений, в котором, помнится, водилась мелкая мошкара образов, посвященных, так или иначе, тоненькой Тоне. Ей же я мечтал посвятить тот хаос локального Апокалипсиса, о котором мечтал я, глядя на окно с расползшимся жирным пятном лампы. Там, в окне, я с тревогой для себя разглядел еще одно окошко, поблескивающее в ночи, как драгоценный камень, истинную ценность которого не определишь на глаз. Быть может, антагонист – нашептывала тревога. Спаситель, мать его.

Ужас не отступал, а лишь подсвечивался новым энтузиазмом. Не делая, впрочем, поспешных выводов, я предварительно взвесил себя на весах здешней аудитории, принял во внимание органические связи, которыми каждый здесь связан с каждым, и нашел, что, пожалуй, в мою аккуратную секту попадет каждый, без единого исключения, человек в этом городе. Немалый улов.

Я затянулся сигаретой, и ее удлиняющийся кончик набух светом, словно бы от благостной, причитающейся боли. Выступление в роли мессии. Тревога – так, должно быть, чувствовал бы себя бледноватый советский актер, доведись ему в тридцатые годы сыграть Колчака в красноватом ленинградском театре, так бы жмурился он в непритворном, разрушающим его безупречную игру, ужасе, в секунды бутафорского расстрела, подсвеченные тремя прожекторами, ярко-желтыми, как моча на снегу. Еще я думал, может – роль есть проба той реальности,  которой мы никогда не узнаем, и, может, потому еще называют жизнь игрой.

 

Ничем не выдавая своего превосходства, я с удивительной легкостью сводил одно знакомство за другим. То была череда обедов, целый гербарий фикусов и кактусов, пара (ладно – всего одно) притязаний на близость, от которых я, роняя стулья, отшатнулся, то была цепочка, чьи пестрые звенья объединяла нить пустоты и никчемности. Это русское радушие, готовое пожрать меня вместе с моим неопределенным происхождением. Для точечных же ударов было выбрано три-четыре семьи, я постараюсь не упустить ничего существенного.

В пустоватом обычно парке внимание мое привлекла парочка молодых людей, уже упомянутая мною выше. На ней уже были другие сережки – пластмассовые, в виде подсолнухов, и умеренное малиновое платье с вырезом, как робкая улыбка. Юные, угловатые – они не то, чем кажутся. Но чем они кажутся?

Я прошел мимо них, чтобы в очереди за свежими пирожками (ларек, открытый, как теплица, стоял на выходе из парка) познакомиться с бабушкой, отягощенной двумя полупрозрачными импортными мешками, полными старого, страшного картофеля, часть которого я умял с жареным луком, тем же вечером. Она позволила мне занести на удивление легкие мешки ей домой – прямо на входе меня встретил старый, тощий велосипед с протертым сиденьем.

– Располагайтесь, – Сказала она, снимая старую спортивную куртку, прибегнув к движению, которое я без всякой иронии могу назвать аристократическим – освободившись от куртки, как от шелухи, повисшей как бы случайно на облезлом крючке (рядом висела котовая шапка, которая теперь стала головным убором призрака, носящего старую спортивную куртку), – И проходите на кухню.

На кухне пахло обедом, относящимся еще к той, непроницаемой реальности, когда дом этот не знал и не мог знать о моем существовании. Обед этот, по всей видимости, состоял не то из курицы, не то из мяса, не то с капустой, не то с какими-то малосольными огурцами – все это померкло и умерло, как только хозяйка открыла блеснувшую вечерним огоньком форточку – последним улетучился странный, как бы трупный запах, какой в виде привкуса всегда остается после мяса во рту. Кухня наполнилась вечерней свежестью, и тогда я понял, что голоден.

В соседней комнате укрытый одеялом, похожий на Генри Миллера старик решал кроссворд.

– Грызун, пожиратель ореховых запасов! Пять букв!, – Донеслось оттуда.

– Хомяк, – Шепнул я.

– Белка!, – Крикнула бабушка, и повернулась ко мне.

– Так вы говорите, конец света?, – Спросила она, намасливая рыхлую сковородку.

– О да. И весьма скоро.

– Я слышала об этом. Вам, молодой человек, уже ведь известно о бункере под школой, так?

– Так.

Она под не вполне естественным, тупым углом развернула ко мне голову и сверкнула, улыбнувшись, очками.

– Небось, не хочется по молодости на тот свет?

Я побоялся сказать, что мне и на этот не хочется. Авось раскусит. Сколько облегчения принесло бы мне такое разоблаченье! За чаем, за пряниками (которые в преддверии картошки есть было, впрочем, нельзя). Только одно могло бы означать мое разоблачение – что я понят, понят в своих самых изощренных, самых страшных предтечах. Куда там!

– Абсолютная метафизическая субстанция, объясняющая мир и обновляющая его!

– Зло, – Шепнул я.

– Бог!

Скрипнула и стукнула входная дверь, и скоро в дверях кухни появился тот самый парень со скамейки. Один, разумеется.

 

Моему ровеснику оказалось на несколько месяцев меньше, чем мне. Жил он в двухкомнатной квартире вместе с дедушкой, приросшим к креслу, и бабушкой, приросшей к плите, и лип к Людочке Вдовиной, путь к которой лежал в обход необъятной Марьи Вдовиной, ее мамаши, при появлении затмевающей свет. Мне еще предстоит публично удивиться (на самом деле, я многие вещи проживаю теперь словно в первый раз) тому, как удавалось молодому человеку ухватывать, словно конфеты с новогодней елки, урывчатые, нервные свидания, и задаться вопросом – а не я ли, притянувший Вдовину, как магнит железо, открыл болвану те необозримые возможности, которые он, впрочем, благородно упустил?

Оставленная мужем на третьем месяце беременности, Вдовина считала, что отец (какой-нибудь) для восемнадцатилетней теперь уже Людочки важнее жениха. Ее здоровая иерархия предсказывала катастрофы, причиной для которых будет Людочкина безотцовщина, отягощенная благоверным. Что ж, а чего надобно было Вдовиной от меня? Зачем было это тяжкое для нее самой преследование? Теперь я предполагаю, что всему виной нерешительный (так и не решившийся) ячмень: обедая в кафетерии со Вдовиной, я мигнул левым глазом, попытавшись унять этим легкую чесотку, но она, видимо, расценила это как озорное подмигивание. Надо сказать, то был левый позыв ячменя, который я, боящийся гнойников, решил тем не менее проигнорировать. На то было две или три причины: во-первых, я уже обращался к местному (чрезвычайно редким для меня курсивом я как бы умоляю вас отметить важность нюанса) окулисту по поводу ячменя на правом глазу – ячменя, который, как чеховский рассказ, рассосался без кульминации благодаря перекиси водорода, а если честно, то просто благодаря водке, которая помогла мне, вечному мытарю, в тот день притупить боль и от иного гнойника.

Правый глаз начал чесаться наутро после знакомства с пожилой парой и их неторопливым внуком – я тут же смекнул, что вот он повод для знакомства с местной интеллигенцией. Поликлиника была одна и служила приложением к военкомату, состроенному из красных, некогда бывавших церковью, кубиков, населенному одними бойкими стариками, ибо ветер призыва унес уже с моего двора весь нежелательный контингент. В очереди я был второй и следовал за обладателем шикарных темных очков и железной палки – совершенно слепым пенсионером с разводом татуировки на лысеющей правой кисти, который вышел из кабинета окулиста ровно через тридцать секунд после захода. Зайдя в кабинет, я уставился в черный затылок человека, в метре от меня тянущегося за чем-то, лежащим на самой верхней полке пустого как барабан шкафа, и тогда понял, что буду сегодня собутыльником этому скучающему, носатому наставнику слепых.

Сидя в квартире окулиста, облокотившись на испещренную радужными попугаями скатерть, я вдруг подумал, что, не придя сегодня на назначенную встречу с пенсионерами и юным лоботрясом, я, возможно, пропускаю нечто важное. Но тут же одернул себя с усмешкой: это было исключено.

– Хотите ли вы вы-вы-пить?, – Спросил окулист, уже успевший прижечь мне водкой правый глаз, мгновенно прояснившийся.

– Не откажусь, – «Уж не флиртуешь ли ты со мной?», подумал я. Слишком ритуальны становились эти танцы вокруг бутылки.

– Тогда я налью!, – Вы так великодушны, о до сих пор пребывающий в белом халате человек…

– Что вы думаете о конце света, господин Забазнов?, – Осведомляюсь я.

– Не имею к нему отношения. А вы, господин Назаров?

Я запнулся и сделал глоток побольше.

– Надеюсь, что тоже не имею. И все-таки: как бы вы определили вероятность…

– Все это глупости, боюсь. Все эти вероятности… вы хоть понимаете, что именно теряете? Что именно оборвется? Все эти дешевки, населяющие черный ящик… может быть, необходим для конца какой-то завершающий жест истории, что-то поболее всеевропейской трубки мира, зажженной от мусульманского пепелища.

– Может быть, необходима даже какая-нибудь к этому любовная интрижка… ну, знаете, навроде троянской. Чтобы жизнь закончилась таким, знаете, кратким конспектом достижений человечества, в котором, заметьте, сожмется и воспарит в своей окончательной определенности не только плохое, но и хорошее. Апоплексический Апокалипсис, являющийся над алым маревом адского борща в огромном поварском колпаке, давно известен, но что бы вы сказали об Апокалипсисе любви – контраст выкручен в совсем другую сторону, правда? Другие звуки, иные тона… вот что меня занимает.

– А вы романтик, – Последний слог Забазнов вырыгнул, – От слова «ром». Вон у вас и на глазу повязка… умора, если честно.

– Любите пиратов? Вот откуда эти попугаи, значит…

– Теща подарила. Когда жена еще жива была.

Назаров поднял левую бровь.

– Вот как?

– Сбегай, принеси сам. В левом нижнем ящике правого шкафа, что напротив гардероба с единственным пальто, чуть левее смятого свитра в клеточку. А впрочем, и под кроватью есть…

– Да нет, я не о том. Черт, забудьте…

– Мореплавание люблю. Рыбу не ем. Вот и весь сказ.

– Кажется, вам пора потихоньку причаливать к суше…

– Хрена с два, – Забазнов подопнул ногой соседнюю с ним табуретку, и несуществующий третий собутыльник как бы соскользнул под стол, – я – старый каравеллец! В каких только канавах не бывал, знаете ли! А уж чем мы там занимались на самом деле…

И легонький толчок босой детской ножки прошлого отправил Забазнова, как хлипкую лодку, в открытое море сна. Я же, похрумывая бесполезным огурцом, отправился на поиски (как оказалось, всей такой розовой, большой и по-европейски отделанной) ванной, посетив которую открыл тяжелую старую дверь и пустился прямиком в туман.

В те не столь далекие дни, когда мощными толчками, как тошнота, подступал очередной конец мира, Тоня казалась мне странным полумифическим созданием, переосмысленной соловьевской Софией, держащей меня над нескончаемой пропастью (являющейся, вполне вероятно, не более, чем слегка затемненной парфюмерным туманом тупой каменной глыбой), как сморщенное яблоко, в ожидании команды. И в то же время я сам вертел в руках ее давно плоское изображение, испытывая нечто вроде предвкушения от того, что сознавал: скоро брошу в общий котел, и какой стороной сверкнет она, в последний раз исчезая в вязком пламени? Не защемит ли у меня восторженно сердце при этом и не потерплю ли я таким образом очередное поражение…

Между тем, лишенный способа разрешить свои вопросы на их полном химер бесплотном поле, я обращался за решением к физиологии, у которой оно, надо сказать, было всегда. Красивым жестом потушив мандариновый окурок, отыграв перед собственным окном байроническую роль исчезающего, растворяющегося в тумане собственной мысли героя, я отходил от окна, чтобы залезть под чужое одеяло, дрочить и думать, что вот сейчас, в эту секунду, кто-то третий… погоди, думал я: ведь я и есть третий, теперь, в эту секунду. И что всегда был третьим, даже когда второго не было и в помине.

В самом деле (думал и еще немножко думаю я) – с кем и когда подписал я пожизненный контракт на второстепенные роли в одной, другой, третьей (увидите) пьесе человеческих судеб? Не оттого ли, что в моей собственной жизни меня слишком много? Так много, что занят весь партер. Сижу и слева от меня – куртка, справа – сумка (пустая), сзади шарф (синтетический), и каждой перчатке по отдельному сиденью. Где моя серая шапка? Ладно, проехали.

Закончив свое одинокое дело, я брал новую сигарету, принадлежащую уже другой стороне мира – противоположной от той, где мерцал и меркнул призрак ее предшественницы, и где махала одной рукой Тоня, провожая, провожая. Отходил к окну, открывал его. Вот опять окна, и в каждом – своя жизнь, и какая жизнь? Может ли быть так, что все эти статисты живут своей особенной…

Словно от благостной, причитающейся боли, зарделся кончик сигареты. У тебя еще все впереди. А я стою перед необходимостью признать, что все мои страхи и (от)чаяния, и моя истерика, и мой побег от самого себя в крохотный городок, где теперь решительно все связано со мной, и где по углам зреет теперь мое безумие, что все это и многое, ничего само по себе не значащее другое, сводится к вопросу, который будет мучить меня до конца секунд: это мне не дали, или это я не взял? Сейчас я заткнусь и мы посмотрим в окно, и я снова поиграю во всезнающего автора. Идет? Итак, может ли быть, что все эти обладатели горящих окон… дальше продолжите сами, мне неудобно, когда так ярко светит прожектор.

В ту же ночь я заглянул в ящичек, левый от постельного белья, и обнаружил упитанный, давящийся альбомчик с порнографией. Часть фотографий сделана была в спальне хозяина моей квартиры, часть – на кухне. Все лица на этих снимках оказались знакомыми – все эти молчаливые школьницы с улиц городка, интересно, платит ли? А вот, кстати, и сережки в форме подсолнухов, точь-в-точь как у Людочки (ее имя я узнал позже, вместе с именем Марьи Вдовиной, ее мамаши). Будет платить из моего кармана, выходит.

Утром, к слову, я проснулся от его звонка. Будучи до того блеклой идеей, он вдруг обрисовался двумя резкими штрихами подряд, и штрихи эти походили на две черты, призванные вычеркнуть меня из жизни города. Преодолевая мигрень, не имеющую ничего общего с похмельем, я на слух и на ощупь опознал телефон, вот как он оказывается звучит – пронзительно и высоко, как будто трепещет в банке громкая пойманная бабочка, а я, судя по его комплекции, думал было, что он сморкается хриплым басом.

– Назаров у телефона!, – Восклицательный знак для динамизма – не для того, чтобы передать мою бодрость духа в тот момент.

– Вы слушаете?, – Спросил меня Израйль Назаретович (так его звали), – Слушаете меня?

– Я вас слушаю внимательно.

– Прелестно, Павел, прелестно. Итак, вы сворачиваете сегодня удочки и у****аете оттуда. Вы меня услышали?

– Вполне. Только  вот… дела, знаете ли, не окончены…

– Все у вас окончено. Кроме жизни, пока еще.

– Извините?

– Это моя территория, вам ясно? Пользуетесь моей шуткой, набираете дешевый авторитет… вы ведь самая настоящая дешевка, верно? Внимания захотелось, тварь?

Вся простота дела объяснилась в тот момент. Выходит, не я один подготавливал городок к концу света. Выходит, за меня большую часть работы уже сделал он – человек, в чьей квартире я жил.

Вдохновившись рассеявшейся болью, я тогда ответил:

– Израйль Назаретович, тут другое дело: я верю.

И вот тогда он сморкнулся – далеким, как бы глубоководным, басом.

– Вот как? Что ж, да будет так. Персонально организую. Персонально, сука…

Многоточие знаменует скоропостижную смерть фразы, полной жизни: с гордостью могу сказать, что повесил трубку.

 

Чтобы вы знали, я осведомлен относительно заглавия. Неожиданно, не правда ли? Предлагаю даже сыграть в старую игру с запятой и рассмотреть варианты, которых два: “Человек, конца света” (мы видим заправляемый исполинскими осьминогами   обширный музей исчезнувших цивилизаций, по наименованию экспоната и примерному обозначению эпохи (пальцем в небо, черт подери) догадываемся, что дело, вероятно, клонится к аукциону), и “Человек конца, Света” (предположим, есть скамейка и молодой человек (не я), а также особа по имени Света, готовая на все, кроме этого занудства – витиеватой, мучительной окольной дорожки в обход парадного входа – если герой боится чужих следов на широких ступеньках, то в прихожей его ждет множество неприятнейших сюрпризов). Как вам будет угодно.

Любой читатель, не являющийся чемпионом мира по вертикальному чтению (а беговая дорожка расположена в километре отсюда) давно уже почувствовал мой вектор к Людочке. Давайте посмотрим на нее поближе.

Глаза Людочки Вдовиной выражали всегда насмешливое удивление (умникам и юмористам неторопливо сообщаю, что и на фотографии ее, которую Марья Вдовина при моем с ней знакомстве пыталась выдать за фотографию себя в молодости, запечатлено ровно то же выражение), под носом была вечная краснота, слегка выделявшаяся на общем бледноватом фоне. Его, этот нос, хотелось поцеловать первее губ – малокровных, создававших нервный разрез пугливой боли. Пытаюсь говорить о ней с ровной благонадежностью, однако мое нетерпение бежит впереди меня.

Вооружившись хладнокровным отвращением, я перебрал всю найденную мной порнографию Израйля Назаретовича, и без всякого удивления обнаружил следующее: в отсутсвие всего остального, на каждой из них был тот или иной Людочкин аксессуар – сиреневые сережки, сережки в форме подсолнухов, впервые представляемая читателю заколка в форме фиалки. Самой Людочки там, впрочем, не было, и меня не оставляла мысль, что, быть может, ее фотографии отведено какое-то особое, тайное место в этой квартире, полной моего напряженного ожидания.

С матерью ее я познакомился несколько позже, чем заприметил Людочку в свободных объятиях юнца, чьи бабушка с дедушкой до самого конца служили мне единственным источником человеческой еды (сам я каждый вечер затаривался «Дошираком» и растворимыми бульонами, пока не открыл для себя за поворотом моего дома душную булочную, порождавшую сальные расстегаи и пирожки с капустой, поставляемой не кем иным, как бабушкой юнца; все это жарилось на дешевом масле и было таким жирным, что выскальзывало из рук) – познакомился за единственным пластмассовым столиком с двумя пластмассовыми стульями (мой хранил в себе продольную трещину), в душной булочной, которую обнаружил за поворотом своего дома, когда искал выроненные ключи.

Марья Вдовина была красивой, но это было давно: за это время она потеряла мужа, заблудившегося как-то в тесном московском переулке навсегда, вырастила дочь, красивую по-настоящему. К моменту, когда я ее встретил, до срока оставалось четыре дня. Готово было решительно все, бункер полнился консервами и хлопьями, которые уже начали слипаться. Даже запястья, обыкновенно худые и у толстых людей, у ней были толстыми, а левое запястье туго опоясывал колючий браслет, правый же опухший безымянный палец уродовал стеклянный перстень со стеклышком – стеклышко хранило в своей середине мутную точку, похожую на бессмысленный зрачок. В ее же собственных рассеянных глазах читалась никогда не выказываемая мудрость, которой я никогда не признаю. Вот тут у меня зачесался глаз.

– Пожалуй, тут нам не дадут хорошего чая, Павлик, – Со спокойным разочарованием произнесла она очевидное, – Пошлите лучше ко мне.

У нее же дома, в милом фарфоровом чайничке со вздернутым маленьким носиком, давно стояла приготовленная заварка. Я, впрочем, спросил кофе – и не прогадал, надо сказать: кофе был крепкий, черный и густоватый, как бы специально предназначенный для бессонницы, текущей или предстоящей. Темнело стремительно.

– Так о чем мы, стало быть, говорили?, – И она рассказала мне о себе, и немного – о Людочке, которую предстояло бы слезно отправить в Москву для получения высшего образования, отправить навсегда.

– Знаете, когда его не стало, – По какому-то принципу неоднородной приватности Вдовина обращалась ко мне то так, то эдак, то на «ты», то на «вы», и сиденье под ней, вероятно,  как бы превращалось сообразно этим переходам то в кресло, то в трибуну, – я пыталась ее отравить. Поила молоком с водкой, – Она затянулась значительно, как подросток, – Жуть, а?

Не успел я уточнить, было ли вскармливание грудным, как прохрустел замок и вошла Людочка, бросив связку ключей на кровать, которая, к слову, была тут же. Ни слова ни говоря, она прошла мимо нас в свою комнату, встряхнув волосами, отчего-то чуть мокрыми, в то время как дождя не было уже несколько дней: стояла серая, сухая погода, обещавшая все, что угодно, и не обещавшая ничего. Вернулась она уже через несколько секунд – в колготках карамельного цвета и белой мятой футболке без рисунка – вернулась и села за стол, положив перед нами в прозрачной упаковке без надписи маленький абрикосовый кекс.

– Я Людочка, очень приятно, – Протянула она мне руку. Имени своего я назвать еще не успел, и решил, что в этом, собственно, по тем или иным причинам нет необходимости.

– Я думала, ты останешься у…, – Вдовина махнула рукой, заменяя этим жестом его имя.

– Он тоже так думал, мам.

 

В следующий раз я свиделся с ней на автобусной остановке – я ждал ее под разваливающимся навесом, не рискуя занять пустую скамеечку советских времен, без одной палки, без определенного цвета – ждал и раздавал только что купленные сигареты направо и налево, попутно затягиваясь первой, второй. Расплющив тщательно вторую о железную, полную пестрых пакетов, мусорницу, я бросил ее туда, в самые дебри отходов, и сквозь дорого купленное безразличие глядел на подъехавший уже автобус, скособочено остановившийся в нескольких метрах от меня – из него вышла единственная пассажирка в разноцветной (Красный, Оранжевый, Желтый, Зеленый) футболке и серой курточке, с большой и старой туристической сумкой, которую я немедленно взвалил на себя. На шее у нее был какой-то янтарного цвета камень (возможно, пластмассовый) – его я помнил по одной из фотографий: на ней голая коротковолосая прерафаэлитская девочка, которую я видел однажды на школьной дискотеке, где ее передавали, как эстафету, от одного к другому, крепко зажимала между колен большого, примерно в три раза увеличенного по сравнению с естественным размером, кролика – с алой бабочкой над хвостом и легко различимой этикеткой под ним. Кролик обладал небольшими, добросовестно сделанными глазами – не теми пластиковыми белыми плоскостями с намалеванной мутью, что отличают игрушки отечественные и китайские, однако же был снабжен желтыми зрачками, что обычно не характерно ни для живых кроликов, ни для качественных игрушечных. Эта фотография (как, впрочем, и остальные) поразила меня своей просветленной, удивительной четкостью и тончайшей цветопередачей – вещью, за которой и по сей день безуспешно охотится, расставляя ловушки то взору, то уму, хищная цифра. Все фотографии, вне всяких сомнений, были сделаны на пленку, и меня зачаровывала мысль об изначальном непроницаемом (и необитаемом) мраке, из которого постепенно вырисовывались эти тончайшие пальцы ног и плотные икры, и в особенности – черные глаза, черные волосы – мрак иного, светлого порядка…

– Там большой шмель, смотри, – Хрипло и тихо обратила мое внимание Людочка, поднеся к моему лицу янтарь и выглядывая из-под налезающей на серые глаза, торчащей гномским колпачком, мною навязанной серой шапки, – ему миллион лет.

Я взялся проводить ее до дому. Выяснилось, что домой она не хочет. Тогда я предложил ей заглянуть к нам с (отсутствующим) Израйлем Назаретовичем. И нам пришлось вернуться обратно к автобусной остановке, и мы застали пестрое, веселое  полыхание мусорницы.

 

С порога же Людочка спросила, как зовут кота – очутившегося тут же, в то время как обычно найти его было невозможно.

– Мурзиль, – Придумал я тут же, наделив кота именем в первый и в последний раз.

– Подходяще, – Людочка уже встала на корточки, затем на колени, сужала коту глаза, теребила уши.

– Еще бы, – Я уже ставил чайник, – это же кот.

Желая выветрить запах своего болотистого существования, я открыл два окна: одно – на кухне, второе – в спальне. Дышать стало намного легче, как будто в одно из них вылетело, благодаря открытию второго, какое-то загостившееся, обременительное привидение.

– А где кухня?, – Спросила она, идя вперед по длинному, узкому коридору навстречу кладовой, миновав белую дверь кухни, за которой я уже ставил на стол все, что у меня есть: высыпал в неглубокую тарелку соленые крекеры, открыл с глухим хлопком пакетик фисташек, которые, как молодые моллюски, будут сопротивляться до последнего. Это было все.

– Кухня здесь.

Она зашла и аккуратно, чтобы не хлопнул сквозняк, закрыла дверь, и сквозняк, как хлипкая веревка висельника, оборвался тихо и бесшумно, и что-то упало вниз, как бы утонув в бархатных подушках сердечного цвета. Мурзиль просочился вместе с ней.

– Не густо. Гостей не ждал?

– Не таких высокопоставленных, уж точно, – Сказал я, опуская в до краев полные преломляющей свет лампочки водой тяжелые кружки по пакетику «Акбара».

– Между прочим, во мне течет королевская кровь.

– Во мне тоже, – Соврал я (хотя, кто знает?), – надеюсь, это были разные короли.

– Франции и Англии, – Подхватила она, – я Франция, а ты Англия.

Она уже сидела за столом, в то время как я, как подбитый коршун, нарезал неровные круги.

– Никогда не был.

– А хочешь побывать?

– Даже не знаю, – Сознался я, – Дилемма, знаешь ли. С одной стороны, требования успеха, необходимого для возможности выехать за границу, диктуют необходимость мыслить реалистично. А с точки зрения реалистичности это для меня невозможно.

– Какая же это дилемма, если и так и так невозможно?

– Дилемма в том, как эту невозможность оценивать, с какой точки зрения.

– А какая у тебя точка зрения?, – Людочка удивительно легко разделывала казавшиеся неприступными фисташки.

Я приложил к зудящему уже веку чайный пакетик.

– У меня их две, Людочка.

– Меня так никто не называет.

Я попробовал чай. И понял, что впервые за все время пребывания в этом городке мне удалось заварить его по-настоящему.

– А какая у тебя точка зрения сейчас?, –  Спросила Людочка.

– Две, пожалуй. Две одновременно.

– А разве так можно?

– Посмотри на то, как я живу, – Пояснил я, – Мне все можно.

– Как в Индии, значит? Привилегия низшей касты?

– Вроде того.

Она обхватила ладонями большую горячую кружку с чаем. На коленях у нее уже устроился кот: меня охватило жгучее подозрение, от которого леденело и синело сердце.

Голубые жилки на ее сомкнутых руках. Сидит на коленях кот. Фиалковая заколка.

– А где ванная?

Я дал ей короткое направление, и, когда она вернулась спустя немного больше времени, чем я ожидал, я увидел, что на глазах у нее слезы.

– Это квартира Израйля Назаретовича, да?, – Ровный, глухой голос и выражение лица были обычными, неизменными, так что выступившие слезы можно было бы принять за аллергическую реакцию на что-то. Да и высохли они тут же, – Снимаешь?

– Снимаю, ага. Это ненадолго.

– Он на практике в Москве, – объяснила она, – А вообще, живет в Америке. Сюда редко заглядывает. И меня не замечает, разумеется. А я давно его уже люблю, если честно.

– А чем он занимается?

– Окулист. Очень известный – слепоту лечит. Даже самую старую, самую безнадежную. Чудотворец, говорят.

– Уж не обман ли?

– А твой конец света?, – Спросила она резко, с тем признанием притяжения, с каким ставишь ногу на дно мелкого бассейна или мелко озера, когда плаваешь, стараясь не думать о дне, – Уж не обман ли?

Позже я узнал, что отец ее тоже в Москве – узнал удивительную историю небрежно оправдываемых отлучек, незаметно вызревающей дополнительной реальности, фиктивных предсмертных записок, смешных завещаний и одного побега – побега Забазновой с Вдовиным, или наоборот – как хотите.

Людочка хранила этот побег, как тайну спасения, через которую когда-то должно прорасти ее собственное.

– Когда-нибудь я буду вместе с ними, – Объяснила она, – с ними обоими.

 

Бункер, господа. Настоящий военный бункер. Там не ловило и не ловит радио, антенны телевизоров утыкаются в потолок, телефонная линия занесена мелким снегопадом шума, тихого и грустного, как метель за окном в зимний вечер, когда миновали праздники, и долго, долго до невероятной весны, наподобие той, к примеру, когда впервые я узнал в Тоне мое будущее все – все, кроме будущего, в которое уже тогда, насколько видят мои глаза на затылке (помните эту старую учительскую метафору?), я не верил. В ту весну и не пахло весной, но отчетливо, с кровавым металлическим отливом, пахло морозцем, солнцем, чудесным вечером, одним, другим… третьего не досчитаюсь.

Тоня хрумала хрупкими пластиковыми лужами, и в каждой из них оказывалось по тоненькому прошлогоднему листику. Мы молчали, большей частью. Вероятно, зря. Гуляли в нашем вполне состоявшемся лесу, по узким тропинкам (наши куртки свистели друг о друга), и Тоня иногда, напав на след некоего загадочного трехпальцевого млекопитающего, чья форма лап напоминала листок дуба, сворачивала с тропинки прямиком в сугроб. Светлые, холодные встречи, не отягощенные желанием. Я вытаскивал из сугроба сперва ее, затем ее ботинок.

В ковчеге (ибо плыть нашему бункеру по волнам времени к неведомым существам, следующим за нами) я распорядился выделить отдельный угол для стеклянных банок: их были сотни, тысячи. Капуста, помидоры, огурцы. Чего еще пожелаете?

Тут я увидел того малокурящего дедушку со скамейки, который угостил меня семечками. Тот волок за собой огромную серую сумку, при виде которой я опешил – ее разрывало на части бесчисленное множество острых углов. Вероятно, книги. За борт, решил я, однако, подумав, перечить не стал: пусть себе тащат что хотят.

– А вы выглядите не очень-то озабоченным, Павлик, – Вопросительным тоном объявила Вдовина прямо в ухо, и эхо отлетело от ближайшей бетонной стены, как резиновый мяч.

– Я думаю, Марья, – признался я, – желаете чего?

– Сходишь за Людочкой? Она попросила разбудить попозжее, – Было шесть утра.

Я вышел, аккуратно прикрыв за собой железную дверь бункера, прислушавшись еще раз, как к пульсу, к голосам за ней. Несмотря на всю мою аккуратность, взвыла, как динозавр, дверь, и я начал подниматься по крашеной школьной лестнице вверх, к утреннему свету, и вышел в столовую, уже опустевшую, лишенную запахов. Пустые столы так и этак переиначивали луч из единственного узенького окошка, а я вышел в стеклянную дверь, прошел по пыльному коридору мимо раздевалок (в одной из них висела чья-то куртка, в соседней – мешок со сменной обувью) и, наконец, свистнула новенькая, ведущая на улицу, дверца. Завтра. Завтра все закончится. Но сегодняшний день заставил меня зайти мимоходом к себе домой и набрать Израйля Назаретовича (его номер у меня был).

Отзвонившись ему, я вышел к Людочке. Дверь в квартиру Вдовиных была не заперта, и на меня набросился старый велосипед, который, будучи прислоненным к ней, только и ждал моего появления. Я, впрочем, увернулся, и велосипед, страшно громыхая, создавая оркестровое эхо, съехал по лестнице на площадку между четвертым и пятым этажом. Людочка жила на пятом.

Ее я застал в кровати, укрытую одним колючим одеялом без пододеяльника, а рядом с кроватью лежал перевернутый будильник с давно просроченным временем. Людочка открыла один глаз (как бы сквозь сон передразнивая Павла), и жестом выслала меня вон. Я скрипнул деревянной дверью и прошел на кухню, где меня ждала чумазая пепельница, оприходованная немедленно. Позже появилась заспанная она, и я потушил, распатронив, наполовину кончившуюся сигарету (“Malboro Light”, никотин: 0,6 мг/сиг). Пошли.

Людочка выглядела так: поверх легчайшей майки и колготок она накинула свою тяжелую курточку, в которой была, как в доспехах. Жанна д’ Арк на пути к своему ковчегу.

– Погоди минутку!, – Сказала она, когда мы уже были в дверях, – Возьму кое-что.

И вернулась через несколько секунд с маленькой баночкой для мыльный пузырей. Интересно, полная ли она?

– А то!, – Сказала Людочка. Обнадеживает.

Мы шли по улице, в самом центре тумана. Тишина была такая, что я едва не засмеялся, но сдержал себя. Я вел ее, сонную, к ее ковчегу.

– С детства люблю эти мыльные пузыри. Лет в десять я в деревне познакомилась с соседскими ребятами, мальчиком и девочкой, лет по тринадцать, и мы заруливали иногда в баньку. Я раздевалась и они щупали меня, а взамен давали каждый раз по такой баночке.

– С тех пор и любишь?

– Нет, – Ответила она с какой-то резкостью в голосе, – и до того любила.

Сдвинься, мгновенье, сдвинься: не сдвинуть мне этого статичного до ужаса образа – двух фигур, навеки высеченных в тумане тогдашнем (городском) и теперешнем: как легко это было, как верно. И хотелось верить, что по всему миру в эту секунду вспыхивают и гаснут – пусть гаснут!, – столь же верные, столь же легкие – последние штришки мироздания.

Я довел ее до самой двери бункера, и она сама ее закрыла – мелькнула белая рука, и ухнула дверь, и не слышно было удаляющихся шагов. Знала, наверное, что я уйду…

Несколько минут спустя я уже ждал своего поезда. Это был не мой поезд: он был для людей с судьбами и делами – не для таких, как я. И все же я сел в него, ибо было мне благосклонно позволено это сделать.

Все мое напряжение уходит на то, чтобы для вас придать моим тогдашним действиям черты умудренной мягкости, присущей року. В холодном и пустом поезде, который должен был остановиться и в моем городе, хотя направлялся во Владивосток, я доспал два недоспанных ночью часа и проснулся от стука дождя, который вступил на пятнадцатой минуте рельсового оркестра. Удивительным образом треск дождя напоминает треск костра.

Ко мне подсел тогда толстый, потный безумец, уверенный в том, что его преследуют.

– Все кончено, – Говорил он, обхватив лысую блестящую голову, – Я разоблачен, уничтожен. Убьют не эти, так те…

Все в нем дышало неприятной младенческой уязвимостью, и вдобавок он вонял страшно. Привилегии купе были похерены, и я вышел в узенький коридор, выстланный узеньким зелененьким (ха-ха) ковриком, задирающимся тут и там.

На моих часах настала роковая секунда, и это значило, что чуть раньше отметила она своим тайным металлическим блеском общепринятое время. Мои слегка отставали. Куда мне торопиться?

В окне проплыл пейзаж – плоское озерцо и обособленная, как мираж, рощица с раскачивающимися в разные стороны березами, и тут вдруг налезла туча – внезапно, будто бы накрыли крышкой некий светящийся изнутри сосуд.

 

Проходите, господа, не стесняйтесь! Вот вам моя квартира пост-луринской эпохи. Первым, уж извините, в глаза на входе бросился плоский, прозрачный, как слеза, придавленный к полу презерватив. Это огорчало, но что несказанно радовало, так это отсутствие на привычном (ибо у них появилось привычное место) месте – Ларочкиных тапок и Луринских ковбойских сапог, чье милое соседство напомнило бы умиленному вуайеристу (а при наличие хорошего бинокля сквозь противопоставленное двери окно, расположенное в конце коридора, можно было бы охватить коридорную постельную сцену во всем антураже), а напротив, я знаю, одиноко влачит бытие восемнадцатилетний человек-прыщ, жертва философского факультета, вывешивающая порой из окна длинные, белые, удивленные носки – напомнило бы о единстве противоположностей, неотделимости силы от нежности, пыли от слякоти, тапочек от сапог.

Милости прошу прямым рейсом на кухню, и давайте не будем заглядывать в ту комнату, что рядом с ней – в творческую мастерскую Лурина. Если бы вы знали, в какой сор, совершенно безропотно, обращаются стихи.

Вот вам мутный раствор моей очередной эпохе, полученный из невыносимой конкретности ее произвольного дня – журнал (порнографический) здесь, журнал (мужской) там, окурок под диваном и зыбкая россыпь пепла рядом, произвольная книга, домиком пытающаяся устоять на взбитом одеяле, стакан, кружка, стакан, пирамидка из стаканов. Музей имени Павла Назарова.

Однажды я встретил за два квартала от квартиры шапочного знакомого, у которого занял три эпохи назад денег: в этом акте единовременного займа заключался единственный смысл его кратковременного, как восторг, существования в моей жизни, и существовала целая эфемерная сеть таких единовременных кредиторов, никак (в чем я, впрочем, не уверен), не связанных между собой лично, и, однако, образовавших бы, пожалуй, любопытный узор из этих связей, если б я как-нибудь не поленился и провел между ними уже намеченные пунктиром линии. Факт займа и факт встречи разделяло четыре конца света. Резко отвернувшись от бегущего ко мне кредитора в солидном коричневом пальто, скорость приближения которого позволяла предположить, что господин на всех парах несется спасать мне жизнь, я вдавил себя в куртку и дал деру прямо сквозь по-зимнему распухшую толпу, и два квартала преодолел таким образом. Дверь я запер на два замка, хотя обычно запирал на один.

Как мне объяснить вам свою небольшую проблемку? Я не могу взять себя в руки. Не могу собраться и добрести до нового рубежа в человеческом обличии. Целая цепочка ресторанов и закусочных была за моей спиной – отдельное заведение для каждой эпохи, иначе никак: в день конца никто и ничто не может вернуть меня к жизни. В день конца я без рубля в кармане, без корки в холодильнике, в грязном бабушкином халате. Без необходимости предпринимать что бы то ни было для окончательного самоубийства, я жду конца света с закрытыми глазами. Никогда в этот день не пью. Но если бы было на что, то, наверное, пил бы.

Их было двадцать семь. Двадцать семь концов света. Из моих эпох можно было бы составить небольшую лоскутную летопись, и насадить их можно было бы на одну пронзительную мысль: Назаров – безвольная тряпка, не достойная жить на этом свете, сколько бы ему не оставалось существовать на самом деле. Ведь всего-то надо – подготовиться, купить хороший костюм, почистить зубы второй раз за день, расчесаться, поесть чего-нибудь толком, побриться… вот тогда…

Как-то раз (а то был не единственный раз) я обедал с Тоней и ее мужем Зазнобиным в их холодной (а может, тому виной одна лишь тонкая футболка, сквозящая за распускающимся свитером?) квартире, на огромной кухне, блестящей ореховым золотом, зыбко, как это нынче принято, отделенной от прихожей – легкое, как музыка, гостеприимство богатых людей вашего времени. На шкафу стояло целое семейство портвейнов, с младенцем сувенирного флакончика и початой бабушкой: подарочной, раздающейся в бедрах, роскошной бутылкой. Мы пили, впрочем, чай.

А я ел заготовленное Тоней ананасовое варенье. Передо мной стояла розовая розеточка, а в моей вдруг укрупнившейся руке покойно лежала миниатюрная десертная ложка, идеально отражавшая морду.

– Так чем ты сейчас занимаешься, Паш?, – Оба они сидели и так вот допрашивали меня.

– Не нужно ли чего?, – Спросил Зазнобин, – Денег, может?

Он был силен, выбрит, седоват. Между нами была пропасть, и сквозь эту пропасть я сильно и непрерывно ощущал в себе близость Тони – Тони ко мне и мою к Тоне. Зазнобин же улыбался одними краями суховатых губ и смотрел отечески.

– Благодарю, – Отвечал я (многократно, многократно, пусть и всего раз, непоправимый раз – наяву), – Мне хватает.

– Чего тебе хватает?

– Мне? Да всего, будьте уверены.

– Что ж, рад за тебя, – Он прищелкнул языком, – Но ты вроде как занимал недавно?

– Сущие мелочи. Тонь, а можно еще варенья?

С глухим стуком встала передо мной банка. Начался мой пятый час у Зазнобиных. Фокус лампочки все уплотнялся и уплотнялся в окне кухни.

– Так чем же ты все-таки занимаешься в жизни?, – Спросила Тоня.

Чай остывал. Слабый чай…

– А можно мне заварки, пожалуйста?

– Сейчас-сейчас, – Засуетился Зазнобин, двинулся и уронил чайник. Чайник, казалось, рассыпался на лету.

– Сиди, – Велела Тоня, и, надев стоявшие рядом тапки (две черные таксы, как две капли воды напоминавшие настоящую собаку Зазнобиных – тоже черную таксу, ненавидевшую меня всей своей мощью и даже сверх нее), начала собирать осколки. Велела Зазнобину, ибо это он дернулся подбирать. Я сидел спокойно, сохраняя непринужденность позы.

Волосы ее были уже мокрые – десять минут назад она приняла душ. Сама она была наделена чарующей свежестью, которой на ночь глядя бывают наделены лишь избранники любви.

– Вроде все. Пойду стелить.

– Брить, стелить…, – Проворчал Зазнобин, – Как дальше?

– Дальше принесите мне-таки чай…

– Точно, – Зазнобил щелкнул пальцами, – Момент.

Спустя пару минут прибыл чай, такой же слабый, как предыдущий.

– А между тем, – Он сложил ладони вместе, а затем – домиком, – Есть кое-что покрепче. И я имею ввиду не эти декоративные одеколоны для импотентов, которые там стоят. Они для красоты, – Зазнобин махнул рукой в сторону окна, – Я имею ввиду водку.

– Нет, – Подошла Тоня, – Водки не будет, уж извини.

– Кончилась, что ли?, – Жизнерадостно удивился Зазнобин и заключил тоненькую Тоню в объятия. В эту секунду небо прорвало настоящим водопадом.

– Паша, хочешь я тебе это варенье с собой заверну?

Я встал из-за стола и аккуратно вылез.

– Ну только если с тобой, – Удачная шутка! Молодец!

Она детским жестом – на прямой руке – протянула мне импортный пакет с банкой своего ананасового варенья. Я был уже в ботинках.

– Тяжеленький, – С удовольствием отметил я.

– А то!, – И Тоня направилась на поиски зонтика, а через несколько секунд принесла малиновый, оказавшийся сломанным. Что ж, у Зазнобина есть другой, черный, и он мне его дал.

– Для мужиков!, – Сообщил Зазнобин, улыбаясь, – Не пропадай!

– Не пропаду!, – И я даже, знаете, отсалютовал. Когда-нибудь я задержусь у вас до рассвета.

Я уже был за дверью, но меня окликнула Тоня.

– Погоди, возьми еще вот это…, – Она протянула мне зеленую куртку с пуговицами и одним нагрудным карманом – слева.

– Спасибо. Ну, я пойду.

Я забыл спросить у нее, не был ли Зазнобин против того, чтобы она отдавала мне его куртку. Надеюсь, был. Так или иначе, первым делом сломался зазнобинский зонт “для мужиков”, не выдержав и пяти минут под шквальным огнем дождя.

Мокрый до самого костного мозга, я зарулил под фонарь, затерявшийся в густой пока еще листве маленькой рощицы, посреди которой стояла та самая свежеокрашенная скамейка, на которой мы с Тоней как-то забыли ее платье. Скамейка стойко выдерживала напор воды – эта краска стала вечной.

Укрытый от ливня одним лишь давним деревом, я умудрился зажечь сигарету (“Chesterfield Blue”, смола: 6 мг/сиг) – мой маленький триумф. Это место, отрезанное от мира четырьмя стенами воды, было лишено всяких связей с тем маршрутом, частью которого когда-то было. Произвольная точка земли.

“Понимаете ли, в данный момент некто Зазнобин (говорящая, просто вопящая фамилия, хе-хе) вовсю оприходует небезызвестную вам тоненькую Тоню. И все бы ничего, да нам для этого нужна ваша подпись вот здесь, нет, вот здесь…”. Да пожалуйста.

 

Одно из наших собраний без повестки дня однажды упало на случайное кафе, которое, как бы заранее осведомленное о моем скором визите, приняло вид слегка подновленного и подчищенного – того самого кафе, в котором я познакомился в свое время со Вдовиной – залитое карамельным светом редких уютных лампочек, под которыми сидели: слева от нас – пара (мужчина и женщина лет по пятьдесят – оба убранные, как минимум, к балу, и между ними, как зонтики, прислонившись по-свойски к ребрышку прямоугольного столика, стояли костыли – по костылю на каждого), справа – парочка (асимметричная: мужчина лет сорока с дочерью лет шестнадцати), сзади нас – два деловых партера, один в смокинге, другой в спортивном свитере (таковые бывают), меняются ролями – от кошки к мышке и обратно. Вероятно, педерасты, но едва ли состоящие в связи.

Мы сидели втроем под большой тяжелой люстрой: Тоня, я, Зазнобин. Мы ждали кого-то четвертого. Тоня была прелестна в своем вишневого цвета платье, с пятнышком простуды в углу губ – она ела кофейное мороженое в неглубокой вазочке, похожей на бокал для коктейлей. Мы ждали кого-то четвертого.

В какой-то момент Зазнобин заявил, что уходит курить, и позвал меня с собой.

– Спасибо, я не курю, – Ответил я.

И тогда Зазнобин, явно нервничая, отчалил, оставив нас с Тоней наедине.

– Между прочим, – Сказал я, как человек, уже закрепивший за настоящим все условности воспоминания, – мы могли бы воспользоваться задним ходом.

– Задним ходом?

– Запасным выходом. Он вон там, – я указал в сторону, где за низенькой слепой витриной с десертами маячила, со своим народцем, кухня, – Растворимся – и все. И он нас не найдет.

– Найдет, – она улыбнулась, как человек, по-настоящему хорошо обходящий условности воспоминания, – И раздавит тебя, ты уж извини.

Спорить было бесполезно, и я не стал. Я стал складывать так и этак салфетку, сооружая то кораблик, то колпак, а на третьей фигуре она порвалась, а Тоня сказала:

– Знаешь, я ведь изменила ему.

– Чудесно, – Это и впрямь было чудесно, – с кем же?

– С учителем геометрии.

– А у него нелады с геометрией?

Она улыбнулась слегка, как бы зачтя шутку, и потянулась к трубочке моего стакана – в нем был прозрачный, как вода, вермут.

Я вспомнил тогда о своих собственных геометрических упражнениях с ее неполной тезкой по имени Таня, младше ее на две с половиной минуты, ничем не похожей на тоненькую Тоню молодой женщиной, с которой мне удалось частично освободиться от Тониного груза, а в этом сочетании имен было что-то глубоко роковое – высвобождавшее меня без одной буквы меня убивало, и все же, все же, это были разные вещи, разные явления, и казалось, что можно возродиться без того, чтобы умереть сперва окончательно, и забывалось, что можно, впрочем, и умереть, не возродившись. И порой, в ярчайшие моменты случайной, впрочем, близости, на самом гребне темной волны – меня, как пророчество, пронзало узнавание, тем более мистическое, что оригинал присутствовал лишь в моем воображении – пронзало, как сердечная боль в самом разгаре бала.

Что мне сказать вам об этом гомункулусе, порожденном опечаткой? Она носила серое пальто с миллионом пуговиц, курила чаще меня, имела проблемы с кожей и удивительный, неповторимый узор морщинок вокруг рта – он проявлялся при улыбке, от которой ее лицо становилось почти старческим, хотя ей лишь недавно исполнилось двадцать пять лет. В силу определенных, и, вероятно, определимых причин, страх перед сексом она понимала буквально, и оттого, в бытность свою девственницей, измельчила, искрошила этот страх в бесконечных поцелуях, рассыпанных по ее телу, как пестрый дождь.

Я был вторым ее любовником в полном смысле этого слова, и мне предшествовал ничем не похожий на Зазнобина грациозный зверь, лишенный времени обладатель денег, который первый осмелился совершить в ритуальную минуту тот прыжок, который становился в случае с Таней единственным способом преодоления внезапно возникающей пропасти, с противоположного берега которой в ужасе ширятся (обычно маленькие) Танины глаза. Взял он ее не столько силой, сколько ловкостью.

Однажды утром я проснулся в квартире (кстати, новой: бегло пробежимся по двухкомнатной, по-европейски выглядящей квартирке, в которой я отныне жил, и обратим внимание на вид из окна: тут очень, очень высоко), и не застал Тани ни рядом, ни поблизости. Позже выяснилось, что она уходила проведать некоего больного родственника (наличие у Тани какой-то родни тревожило меня каким-то мистическим образом), но тогда я подумал, не мог ли я ее ненароком ночью обидеть. Имен я, к слову, никогда, никогда не путал.

Так или иначе, день я провел в очередном беспамятстве, и теперь вспомнить его почти невозможно. Слегка, впрочем, подсвечена небольшая область, соответствующая радиусу телефонного взрыва, вызванного звонком Тони: видна поэтому единственная строчка из Гумилева (“Что это – снова угроза?”), и бутерброд с кетчупом, сделанный мною, когда разговор с ней был окончен.

То было вечером, и она сообщила примерно следующее: Зазнобин ей изменил, и она, стало быть, покидает его, оставляя таксу. Ему.

Звонила она из некоего в опасной близости расположенного отеля, названия которого я не запомнил. Равно как не помню я, что именно ей тогда сказал.

Помню лишь блеклую россыпь мыслей моих по этому поводу – мыслей, вспыхнувших одновременно всем гербарием, стоило мне положить трубку: Зазнобин был бы не прочь, чтобы я занялся Тоней. В этом отчасти была причина его гостеприимства. На то были свои причины (возможно, реальные) и следствия (умозрительные).

 

Одним летним вечером Таня отняла у меня в зоопарке шоколадку, молочную, и стала сквозь ржавые прутья тянуть ее обезьяне – шимпанзе с серьезным лицом, тому самому, которого мне в свое время предъявили Лурин и Ларочка. Времени у меня в этот раз было побольше, и я не торопился.

– Умрет, – Спрогнозировал я.

Реакции не было – Таня продолжала тянуть шоколадку обезьяне.

И тем же вечером, среди остывающих камней, набросанных великаном в углу зоопарка, где целовались дети, оставившие родителей в павильоне для ящериц, она расплакалась в ответ на вопрос, который я и не вспомню. Я обнял ее всем своим новехоньким костюмом с иголочки – пусть почувствует всю прочность моего теперешнего положения. Тогдашнее предчувствие пришло издалека – и я знал, зачем: на этот раз то была не мгновенная вспышка бумаги, но медленное прощальное кружение чудес этого мира, красивое, возвышающее падение, долгий сон со смертью к конце. Чудесным образом омонимичный жизни человека. У меня было впереди полгода для подготовки. Я все успевал – я был человеком: с жильем, машиной, костюмом, любимой женщиной. Четыре точки, объединив которые, вы получите изображение человека. “Пора закругляться” – думал я: прекрасная пора закругления, заключения в круг, который да удержит нас на плаву вечности. Горел закат, я обнимал затихающую Таню, и был стыдливо счастлив ее слезам, а над всем этим пульсировала, наливаясь закатным светом, венка конца.

 

То был июнь, а Новый Год должен был совпасть с часом икс: я все устроил так, чтобы Таня была довольна. Обставил нашу квартирку черной мебелью правильных геометрических форм и купил плоский телевизор – смотреть речь Президента. Накануне Нового Года я притащился домой с огромной елкой, и, поставив ее, не распаковывая, рядом с холодильником, отправился потом в магазин за продуктами, на ходу поздравляя всех подряд с наступающим.

Утром я пообещал ей, что обзвоню всех требовавшихся друзей, а также – что будет курица. Последнюю я принес домой в виде копченой куриной грудки, и положил тут же в холодильник, сдвинув елку. Последнюю же я распаковал и обвесил старыми (еще советскими) стеклянными шариками, один из которых (синий и в блестках) упал и разбился, тускнея невзрачной внутренней стороной, которая, уж верно, должна была навеки остаться сокрытой от чужих глаз.

Не рассчитав время, я все сделал чересчур быстро: нарезал два ананаса, уложив их плотным кругом на большой неглубокой, полупрозрачной тарелке, достал дорогое шампанское и два бокала, принял душ, нарядился в наемного убийцу из дешевого американского фильма, затем посмотрелся в зеркало, не выдержал и снял галстук, оставив лишь серые брюки, пиджак да белую до желтизны рубашку. Таня пропадала у родителей, до ее приезда оставалось полтора часа (а на самом деле – два с половиной), и, поскольку все было сделано, то я, заводной робот по организации праздников, начал метаться туда и сюда по огромной, плохо освещенной квартире, страдая от бессмысленности своего существования.

В конечном итоге, я решил сходить за сигаретами в ближайший продуктовый магазин. Поскользнувшись у входа и совершив медвежий маневр, дабы не упасть, я свистнул удивленной дверью и вошел в освещенные одними гирляндами внутренности магазина, где трое продавцов и продавщица (все – в униформе), собравшись у одной из двух касс, поднимали тост за конец света. Шутка: на самом деле они пили за новую работу.

Они с радостью подарили мне пачку сигарет Camel Filters – самые крепкие сигареты с верблюдом из всех (никотин: 0,9 мг/сиг), а я без всякой радости выпил с ними одну рюмку водки. Затем, под грохот аплодисментов (казалось, за мной бушевал зрительный зал Оперного театра при аншлаге), я вышел в белую, тихую пустыню уральской зимы.

В узком переулке меня едва не застрелили из толстой петарды, и я рад был оказаться дома. У порога, на единственном крючке единственной вешалки, был повешен, наверное, самый большой песец в мире. Куртку свою я бросил на диван.

Таня была на кухне – она пила крепкий кофе из крохотной чашечки и слегка помахала рукой, когда я вошел. В этот момент сердце мое сжалось и я подумал, как было бы хорошо, чтобы это было правдой: Таня за моим столом, и я, приходящий домой и бросающий на диван тяжелую куртку. За стеной, на кухне, вдруг что-то упало и с веселым звоном разбилось, и ветер, уронивший бокал (и зачем я только достал третий?) тихонько пискнул, и два этих звука на короткое мгновение (а бывают длинные мгновения – например звук выстрела, повлекший смерть) образовали убедительное ощущение живого существа.

Конец света был уже просрочен на две минуты (я в ту секунду умывал щетинистое лицо и капал мылом на единственной ковер в квартире – крохотный пушистый квадратик под моими уютными тапками), и я сожалением признал, что пора раскрыть карты.

– Таня, я все знаю.

Я стоял у огромного пригласительного окна, поглотившего, не морщась, всю ярко освещенную комнату вместе с елкой – стоял и видел только ее глаза, широкие, всепоглощающие глаза. Я мечтал увидеть языки пламени, отражающиеся в этих случайных, красивых глазах – того самого пламени, который, я знал, горел по ту их сторону. В эту минуту прощания с Таней я был удивительно спокоен и думал о том, как это здорово – поиграть с одним из многочисленных сокровищ неиссякаемого мира, поиграть и выбросить навсегда, без сожаления, ведь неиссякаем мир. Я ощутил незнакомое мне доселе врожденное право на эти мысли, и знаю, что исходило оно от моего пошлого костюма убийцы, который я вскоре снял. Однако, разве с памятью об этом не сохранилось во мне вины? Или, наоборот, не вернется ли вина с неизбежным в дальней перспективе угасанием памяти?

Она закрыла лицо руками и всеми изношенными легкими втянула сгустившийся воздух со страшным звуком пустынного ветра. Вот так мы плачем по-настоящему.

– Он болен, Паша. Очень сильно болен, понимаешь? Парализован, прикован к постели… я не вру, это чистая правда, – она посмотрела на меня, – Можем съездить к нему, если хочешь.

Хочу ли я? Пожалуй, воздержусь. Еще одна болевая точка этого мира, очередной его нерв. Я с облегчением закрыл за Таней дверь: один поворот, второй, третий.

Я подошел к окну и раскрыл его до конца. Мне пора было убираться вон – я был пуст, как барабан, и тени моих кредиторов, которые в эту секунду, я знал, дымят шампанским, выдумывают изощренные тосты, приветствуют президента – тени их собрались вокруг меня и молчат, ибо приговор я и сам знаю.

Кредитор раз – Лурин. Я умру с твоей ручкой в кармане. Поэт, ты умел зарабатывать деньги. Дай бог тебе в Новом Году новой жены.

Кредитор два – Зазнобин. Я умру в твоей куртке с оттопыренными карманами – и какого черта ты в них хранил? Неважно, впрочем. Желаю тебе в Новом Году больше не разочаровывать Тоню.

Кредитор три – Израйль Назаретович. Я умру в твоей провинциальной квартире, глубоким стариком, предварительно (непосредственно в день возвращения) переслав твои фотографии столичным журналистам. В Новом Году я желаю тебе сдохнуть.

Таковы мои последние распоряжения. Шмотки, пожалуй, брошу – не к чему этот балласт. Билеты в куртке, куртка на мне. Я отправляюсь в дальнее плаванье.

Я вызвал такси (роскошный циник-таксист в красной кепочке взял с меня двойную оплату за “несвоевременный вызов”, хотя я был уверен, что отмечать ему не с кем), и меня отвезли на вокзал, совершенно тихий и пустой. В такой праздник полагается быть дома.

Я был дома.

Я мог вспомнить тогда только одну ночь, ничем не похожую на эту, новогоднюю: та была летней, теплой, с как бы отсутствующим воздухом: самая незабываемая ночь в моей жизни. Вспомнил Тоню, заснувшую в кровати отеля прямо так, в своем новеньком платье – заснувшую до того, как я успел что бы то ни было предпринять. Посмеявшись над собой и над своими узкими трусами, над вытянутой медузой в правой руке, я надел брюки, рубашку и ушел, не желая будить ее и осознавая: вот поступок, о котором я буду жалеть потом всю свою жизнь.

Выйдя на улицу, я начал свой медленный путь домой, и при каждом шаге вокруг меня, как круги на воде, расходились чудеса: я видел перебегающую дорогу толстенькую девочку в синем платье и стрекозьими крылышками за спиной; под фонарем на скамейке – двух ветеранов войны, играющих в “пьяницу”; погладил трехногую собаку, заночевавшую у моего подъезда; надо всем этим были крупные звезды, и от всего этого, как от теплого котла, поднимался запах сирени, и я подумал, что весь этот мир, дарованный мне, подобен Тониному сну, которого я не нарушил и который утратил свои границы, став моей реальностью, и теперь я вижу, и дай мне Бог сохранить неплохое зрение, что непосредственное проникновение в сон уничтожило бы вместе со сном и меня самого.

Так я объясняю свое возвращение в провинцию. Да и должен ли я его объяснять? Дело не в чувстве вины, поймите. Может быть, я назвал бы свой поступок проявлением того мучительного любопытства, с которым мы раз за разом воскрешаем наше прошлое с учетом поздних доработок, забывая отчего-то, что в мирных дальних странах памяти ключи от картонных домов прячут прямо у входа в дом – под одинаковыми ковриками с надписью “You are welcome here”. Так все просто. И все же боль всегда возвращается, и всегда возвращается непроницаемая пелена горизонта, и час икс всегда близок, хоть его знак и стоит понимать как никогда буквально. И я готов принять то, что все эти витиеватые дороги познания будут всегда напоминать нам о том, как изощренны пути насильника, упустившего свою жертву – готов, покуда помню: я сам так решил. Я утверждаю, что не хочу иной жизни.

Вот мои грабли, вот ваши. Я снова создам свою секту, и снова сбегу, и снова полюблю пустышку с бездонными глазами.

Я буду перечитывать этот текст снова и снова, и каждый раз будет, как первый. И я не верю в смерть, но новое предчувствие конца уже зреет во мне…

 

 

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.