Анастасия Казакова. Рассказ Владимира Винниченко «Раб красоты» (перевод с украинского языка)

Дядька Сафрон и Василий уже две недели лежали на этом небольшом дворе за станцией, день и ночь спали под кучерявыми берестками. Иногда тут появлялись наемные работники, приказчики из экономии или мужики. Тогда дядька Сафрон и Василий вместе с другими, такими же, как они, уставшими от скуки и голода, жадными и злыми, окружали наемных рабочих, пытаясь опередить их. И хотя дядька Сафрон и Василий не сильно торговались об оплате, но все-таки не попадали к счастливчикам, нанятым на работу, так как Сафрон был невелик ростом, желтый и сморщенный, как завядшая, залежавшаяся груша. А Василий был робким парнем, с виду очень бледным, кроме того, считался чудаком. И каждый раз они понемногу отходили от толпы к своим узелкам, садясь возле них. Дядька Сафрон доставал трубку, со злорадной улыбкой набивал ее, поглядывая исподлобья на таких же, как и он, говорил:

– Ага! Ну да, ну да…нанялись, как раз, наймешься тут. А как же! Думал, раз и тебе поклонятся, пожалуйте к нам, сделайте милость, работайте у нас? Ого! Еще посидим тут. По-си-дим! Я уже знаю…хм!

И дядька Сафрон кивал головой, улыбался и подмигивал, будто заранее знал, что так все и будет, а жизнь только и подтверждала то, что он и так знал. И в этом подмигивании, в улыбке было даже что-то предвзятое, злорадное, торжествующее. Дядька Сафрон когда-то смело размышлял, но вмиг на все плюнул и отошел в сторону от своей жизни. Говоря, иди, как хочешь, так как ничего хорошего от тебя не дождешься. И теперь, когда эта жизнь катится по грязи, неуклюже и бессмысленно перепрыгивая то в одну, то в другую сторону, встречая на своем пути ожиданные и неожиданные препятствия, – он как будто даже радовался тому, что все выходит так, как он задумал.

– Ага! Заработки…Таврия, – насмешливо плевал он в сторону. – Ха! Знаем мы их,будет нам Таврия! Вот как протаврируем наши последние рубашки, тогда и узнаем. А протаврируем! Ого! Еще как протаврируем, я уже знаю.

Ему никто не отвечал. Другие наемники были заняты своими мыслями и разговорами, а Василий лежал, оперевшись локтем на узелок с вещами, и повернув свое бледное, худое лицо с черными волосами и черными, напряженными, грустными глазами в ту сторону, где среди земляков лежала Катя.

Молчало высокое небо, широкое, будто побледневшее от жары, которая, казалось, надвигалась все сильнее и сильнее на маленький двор, устеленный обессиленными людьми; и даже непоседливые воробьи затихли и укрылись в тени. Только станция свистела, гудела, шумела, как будто все те, кто был на ней, собирались кого-то спасать, суетились и никак не могли покинуть ее.

И снова проходили  долгие и душные дни. Снова бродили все по двору и по станции, погруженные в вялые, однообразные размышления. И казалось, эти мысли пронизывали каждое движение, оплетая их серые, уставшие фигуры, и поэтому они двигались так медленно и лениво. Иногда некоторые из них срывались с мест, ругались и шли куда-то, а на их место приходили другие с жадным, напряженным ожиданием в глазах и надеждой в душе. Это раздражало тех, кто был здесь и они с ненавистью встречали новичков.

– Конечно! – смотрели они с сарказмом. – Тут вас только и ждали. Сейчас прям вас и наймут. В каретах повезут, в экипажах… ага! Садитесь, отдохните, пожалуйста.

Те садились, а дальше, мало-помалу, садилась на дно души надежда и через какое-то время, они, как и все, под тяжестью скучных, глупых мыслей бродили вокруг, как неприкаянные, и ждали. Временами снизу, из того города, который шумел, каждую ночь освещал белым светом черное небо, приходил кто-то из горожан и забирал с собой одного или двоих копать погреб или месить глину. Иногда во дворе появлялись босяки и пьяницы, хищно прищуренными глазами осматривали узелкам с вещами и умащивались где-то возле простодушных. Появлялись карты, водка, а за ними крик, драка, шум и вновь все затихало на какое-то время.

Над рубашками и штанами дядька Сафрона и Василия все уже давно подшучивали, – одним вскоре надоедало, а других не ставало. Только иногда Катя, проходя мимо, бросала на Василия волнующий, соблазнительный, взгляд, и улыбнувшись из-под белого платка, всем своим смуглым, мечтательным лицом, говорила:

– А что? Сшил бы уже мне юбку из своих штанов?

Василий теперь, как и в первый раз, не сердился, только глаза его смотрели на нее все жалостливее, а губы бледнели и складывались в кривую улыбку. А Софрон подмигивал и, шутя пригрожал:

– Ничего! Сошьем еще. Мы еще не то пошьем. Тут дошьем и до живого тела. И не только тело, но и душу зашьем. Ого! Судьба так зашьет, что и зубами не разгрызешь. Уже пришла сюда, а что же дальше будет. Хм! – злорадно курил он трубку.

А Василий в такие дни все больше спал, просыпаясь лишь для того чтобы погрызть с дядькой Сафроном сухой, задубевшей тарани и напиться возле водокачки воды. Ночью, когда во дворе было слышно только храпение, он тихо вставал, выходил за плетень и шел в поле. Дядька Сафрон поднимал голову и, оглянувшись, бормотал:

– Ага! Ну да, ну да! Так, так.

И ложился снова, а Василий уходил далеко-далеко в поле, так далеко, что разноцветные огни станции  и серое сияние города было еле видно. Ночь ласково принимала его в свои широкие объятия, улыбалась ему звездами. Он садился где-то на холмике и вынимал из-за пазухи палочку, которую долго и нежно протирал рукавом свитки. Потом прикладывал ее ко рту, вздыхал, и от палочки в тоскливую, нежную ночь струились еще более нежные и тоскливые звуки. Про что он играл, тоскливый сын полей и работы? Разве он знал? Лишь то знал, что ночной ветерок, сын неба и полей? Один из них играл, потому что так было нужно, а другой радостно подхватывал эти звуки, играл ими и катил их к, грустно опущенной, пшенице, а она слушала эти звуки, качала колосками и мягко шепталась с ветром, звуками и Василием.

Однажды во двор пришел наемщик с плеткой, у него были хитрые глаза и сигарета, прилепленная к нижней губе. Его окружили, начали кричать, торговаться, ругать. Наемщик слушал, сигарета дымила в левый глаз, он жмурил его, и от этого лицо казалось еще хитрее. Наконец, он выплюнул сигарету, отобрал себе группу юношей и девушек, и повел их куда-то на станцию.

Во дворе снова стало тихо. Недалеко от Василия и Сафрона, опершись спиной на дерево, стояла Катя. Лицо ее было хмурое и смотрело куда-то на станцию. Босые, поцарапанные ноги, сложенные одна на одну, машинально покачивались. Под деревьями, в тени неподвижные, как обессиленные от отчаяния, лежали рабочие; на станции почему-то спешил паровоз, гордо подняв дымоход, и солнце играло на белой кожуре семян, разбросанных по двору.

– Ага! – сверкнул за Катей Сафрон. – Осталась девка? А то-то же, тут, сердце, так и с родным отцом разлучат. Ого! Разлучат! Не то, что с земляками, с душой разлучат.

Катя глянула на него, потом перевела взгляд на Василия, который смотрел на нее покорными глазами и с досадой отвернулась.

Читайте журнал «Новая Литература»

– Нас еще пятеро осталось…земляков, – с неохотой сказала она.

– Пятеро? – переспросил Сафрон. – Хм! Ну что ж? Разлучат и с ними. – Он улыбнулся, потом, как будто про себя и продолжил – И пусть-пусть. Что ж? Это уж так, хоть сердце свяжи сердцем, разорвут. О! ра-зор-вут, ей-богу, разорвут. Пятеро, говоришь? Ну, будет четверо, а потом одна останешься. Теперь вот ноги поцарапаны, а там и душа поцарапается. Ого! Поцарапается, это уж так.

– Что вы все кричите, дядя? – с досадой взглянула на него Катя и снова посмотрела на Василия.

– Эге! – радостно засмеялся дядька. – «Крякаете». Разве это кряканье? Это не кряканье. Подожди еще.

– А вы уже дождались? – ответила Катя.

– Я? – охотно подхватил он. – Ого! Дождался, сердце, дождался! Мне уже крякнули. Я уже свое имею.

– Так вон ему крякайте…– кивнула она головой на Василия. – Он ближе, вот как уставился, что б спросить? Моргает теми глазами, кому-то он нужен!

И Катя с досадой и скукой отодвинулась от дерева и лениво отошла к своим землякам. Дядька Сафрон глянул на Василия, посмотрел как у того покраснела щека, скривились губы и отвернулся.

– Хм! – улыбнулся он. Потом задумчиво посидел, снова взглянул на задумчивого Василия, вздохнул и начал набивать трубку.

– Почему она рассердилась? – наконец-то тихо сказал Василий.

– А! – з досадой махнул головой Сафрон. – «Чего рассердилась?» Баба! Бабу блоха укусит, а она тебя за сердце укусит. Эх, парень! Еще не так будет. Дальше, голубь, больше будет. Ого! Это уж так. Как промолчишь до края сердца, всю патоку тогда узнаешь. Попробуй вытащить ее, получишь от той патоки такое добро, что и не сдвинешь, намокнет, как тряпка, и слезами, и словами, это уж так.

Василий отвернулся и лег лицом на расстеленную свитку. Он пролежал так до вечера. А когда дядька Сафрон, бормоча, умостился возле него и засопел носом, он поднялся и сел. Вверху, сквозь листья береста, как золотые гвозди, желтели звезды: где-то тяжело, устало пыхтел паровоз; за плетнем шумели люди. Он достал свирель, нерешительно приложил к губам и убрал ее. Потом тихо встав, пошел между рядами спящих за плетень. По дороге шли какие-то люди и громко говорили. Один из них икал и, видно, куда-то рвался, потому что другие останавливали его и говорили:

– Ваня! Будь человеком…Ваня…Оставь…Зачем?

–Н-ни-ког-да! – вскрикивал тот.

– Ванюша! Я тебе друг? Ну, скажи мне: друг?

Василий тихо отошел к другой стороне дороги и, постояв, сел под деревьями, спустив ногу в ров. Люди спрятались за станционным амбаром, и на дороге стало тихо. Напротив Василия чернели деревья и двор, справа освещалась станция, а слева таинственно темнело поле. Он достал свирель и заиграл. Поначалу звуки вылетали из нее нерешительно, будто сразу прятались в темноте, боясь плавать тут, недалеко от чужих, враждебных им каменных домов. Но дома тихо стояли, а звуки подсмеивались, разрастались, тонкими вереницами разбегались повсюду. Они быстро наполнили собой весь воздух над дорогой и двором. И, казалось, это были не уже не звуки деревянной засмольцованной палочки, а острые, колючие мысли, которые на черных, невидимых крыльях летели от оврага и бились о души. Врывались они туда с болью, впивались в сердце, царапали мозг, и сердце ныло, а в голове появлялись картины – родные, далекие, жгучие. Вот свирель заурчала, две ноты, сменяя одна другую, затрепетали в воздухе, – и в глазах стоит картина. Поле. На горе бурно шатается под холодным утренним ветром седая пшеница; шатается и слушает веселых, болтливых жаворонков. Они как будто спешат сказать ему, что уже далеко-далеко за селом солнце веером расставило в небе свои золотые пальцы и сейчас будет тепло-тепло.

Внизу, за рощей, клепает кто-то косу; скрипит где-то повозка, а под лужайкой пасется стадо и оттуда, перегоняя одна одну, бегут с урчаньем две ноты.

– Какой-то чертенок свистит там? – послышался бас со двора.

Никто ничего не отвечал, только из свирели за двумя нотами побежали еще и другие, то пропадая, то бегая наперегонки, носились во тьме.

Бас помолчал и немного позже пробормотал:

– А красивая игра, собачья шкура!

– Это мой Василий. – Отозвался тогда Сафрон из-под дерева. – Скучает паренек, грустный он у меня.

Звуки уже не боялись голосов. Они несли с собой частицы страданий, невыплаканной тоски и были смелыми, и гордыми от этого. Они пробивались через плетень, вставали над двором и разбрасывали эти страдания в измученные души лежавших людей. А они вздыхали, беспокойно вертелись с бока на бок и начинали потихоньку говорить о том, что тревожило сердце и мысли.

Сердце одной кучи лежащих людей подняла какая-то фигура, которая села. Свирель плакала и жаловалась знакомой песней на судьбу, которая блуждала где-то, оставив сиротой в наемных рабочих единственную дочь.

Фигура встала, переступила через узелок с вещами и, не слышно ступая босыми ногами, пошла к дороге. Тут звуки раздавались громче и выразительнее. Как будто схватившись за них, как за свору, фигура мало-помалу пошла за ними и, подойдя к оврагу, вдруг оборвала их.

– Кто здесь? – слегка испугавшись, вскрикнул Василий

– А это кто играет? – вместо ответа прошептала фигура, наклоняясь над Василием. И перед ним забелел платок, из-под которого на него смотрело лицо Кати. – Так это ты играешь? – мягко проговорила она и отодвинулась, молча смотря на его наклоненную голову. – А я не знала до сих пор, что ты так красиво играешь. Где ты научился?

– Возле стада – тихо сказал Василий.

– Вот как.– Протянула Катя и понемногу села возле него, опустив ноги в овраг. – Служил в экономии?

– А как же.

– Ты первый раз на заработках?

– Первый.

Они замолчали. Василий, наклонив голову, вертел в руках свирель, она задумчиво смотрела на его руки и слушала, как в ее груди шевелилось что-то теплое, нежное, родное; чувствовала, как оно разливалось в руки, ноги, в голову, и хотелось от этого говорить, смеяться, плакать.

– Почему ты такой робкий и грустный? У тебя родители есть?

– Нет. Давно умерли, остался только дядька Сафрон.

– Поэтому ты грустный такой каждый раз?

– Нет, я так, мне просто грустно. От всего грустно.

– Что же это? У тебя что-то болит?

– Нет, мне от всего грустно. Не знаю. Солнце заходит – грустно; дождь идет – грустно, а особенно когда солнце заходит. За это меня и выгнали из экономии. Разве я знаю? Они говорят, что я сплю. А я и не сплю, а так, лежу, а в груди что-то жжет, хоть режь. Давно это у меня. В церкви поют, а я плачу. Тетка Саня отшептывала, да не помогло.

– Что же это такое?

– Не знаю. Грустно мне. Вон как солнышко садится красиво, от чего-то плакать хочется. И уже про стадо забываю, про все, только играю. И били меня. Один раз приказчик огрел арапником через голову, так разодрал спину. А теперь прогнали из экономии.

Катя молчала и смотрела на него. Паровоз неожиданно дико крикнул, как будто кто-то уколол его, и он начал часто и взволнованно дышать.

– Я больше ночью люблю играть, – никто не слышит. Когда кто слышит, я не могу играть.

– Если я буду слушать, то ты сыграешь? – еле слышно спросила Катя

Василий молчал

Где-то далеко-далеко засвистел поезд. На станции что-то безостановочно звенело, и паровоз тяжело дышал.

– Сыграешь, Василий?

– А ты, знаешь, как меня зовут? – повернул он к ней голову, и слышно было по голосу, что он смущенно и радостно улыбнулся.

– Знаю. – Улыбнулась и Катя. – А как меня зовут?

– Катя.

– Да. Ну что сыграешь при мне?

– Не знаю. При тебе хочется играть что-то жалобное.

– Почему это?

– Потому что как смотрю на тебя, мне так грустно становится. А, сегодня, когда ты рассердилась на меня, мне как будто клещами сердце сдавило.

– Не сердись, я так, я больше не буду. – Василий взглянул на нее и снова наклонил голову.

«Чох-чох-чох!» – понеслось со стороны поля запыхавшееся, поспешное дыхание поезда. На станции ставало все грустнее. По дороге один за другим проезжали два экипажа.

Катя потихоньку взяла руку Василия и, положив ее себе на плечи, прижалась к нему.

– Эх, как бьется твое сердце – прошептала она. И толи от этих слов, или от чего-то другого оно замерло в груди.

На следующий день, когда Катя проходила мимо дядька Сафрона и Василия, взгляд ее был потупленный, и она все не улыбалась. А Василий бледнел и как подсолнух за солнцем, поворачивался за ней. Потом вновь прикладывал свирель ко рту, и смело оглядываясь вокруг, играл. То, что он играл, никто никогда не слышал, потому что так играло его сердце. Дядька Сафрон зашивал рубашку и искоса поглядывал на него.

К вечеру во дворе появился наемный рабочий с белым воротником и желтой шляпе. Каждому он говорил «мальчонка», и когда дышал, то его живот вздымался как женская грудь. Он отобрал себе группу юношей, а на девушек, хоть и смотрел ласковыми, масляными глазами, но ни одну не нанял. На этот раз были наняты, такие как Сафрон и Василий. Василий стоял грустный и иногда искал кого-то глазами, а Сафрон был какой-то прищуренный и на его желтом, сморщенном лице застыла какая-то осторожность, какая-то ласковая боязнь спугнуть что-то.

– Нанялся? – вдруг послышалось за спиной Василия. Он быстро огляделся и его глаза стали темными и глубокими.

– Я – нет. Не нужны девушки. Не нанимайся и сам, вместе наймемся, – добавила Катя, хмуро и строго взглянув на него. Потом сразу же покраснела, гневно кинула взгляд на его залитое счастьем лицо и кивнула: – А хочешь, то нанимайся. Просить не буду!

И быстро отошла в сторону. Василий хотел пойти за ней, но взглянул на Сафрона и остановился. Потом наклонил голову, улыбнулся и сел возле узелков с вещами. Лицо его побледнело, глаза были напряжены, и губы скривились от какой-то тоскливой радости.

Группа нанятых на работу, топталась на месте, смеялась, кричала, человек в воротнике что-то им говорил. А Василий задумчиво сидел к ним спиной, с тоской в глазах играл на свирели.

– Ну, собирайся, парень, собирайся – вдруг послышался за спиной голос Сафрона. – Сейчас в вагон сядем и с Богом.

Василий, не поворачивая головы, убрал свирель ото рта и спокойно сказал:

– Я не хочу наниматься.

И снова, приложив свирель к губам, задумчиво заиграл. Дядька Сафрон поднял брови, раскрыл рот и посмотрел на него.

– Это как? – наконец спросил он.

Василий играл и смотрел куда-то темными счастливыми глазами.

– Хм, так – осмотрел его внимательными глазами Сафрон. – Значит остаешься? Так, так, ну да. Это уже так. А есть? Хлеба в мешке уже нет, а, Василий?

– Ну и что?

– Что же ты будешь есть?

– Не знаю…

– Хм, ну да. Это уже так. А когда наймешься?

– Не знаю…

– Значит, бросаешь меня? Начхать тебе на родного дядька?

Василий молча протер свирель об штаны, засунул ее за пазуху и лег лицом к небу.

– Не могу я наняться теперь. Не нанимайтесь и вы – проговорил он весело.

– А есть что будем? – скрипнул Сафрон.

– Есть? Да как-то, может мы завтра наймемся, потому что я не могу.

Дядька Сафрон постоял, потом улыбнулся, злорадно подмигнул и решительно пошел к группе нанятых. Через некоторое время вернулся, молча достал из мешка рубашку и сел возле Василия.

– Так, так – наконец пробормотал он. – Только что с тобой будет? А что-то точно будет. О! Накажи меня Бог, будет, ну-ну, увидим. Только плохо, что ты родного дядька променял, ну да ладно! Я уже знаю, что с тобой будет. Мы таки все узнаем Таврию

Мимо них прошла Катя, весело напевая, и ее короткая синяя в зеленых цветах юбка покачивалась. Сафрон посмотрел ей в след, покосил на Василия свои больные глаза и, улыбнувшись, пробормотал вновь:

– Мы все-таки успеем. Так оно уж так, хм! Ну, играй, играй. Так  нужно, пусть плачет твое горе, а ты его песней, что ж? Слеза глупа, слеза не поможет.

А вечером, когда мимо них прошмыгнула темная девичья фигура, Василий сразу побежал за ней, а дядька Сафрон только повернулся на другой бок и пробормотал:

– Ну да, это уж так!

И, зевнув, затих. Ни упреков, ни разговоров про это больше не было.

Дни шли. Дядька Сафрон и Василий уже не раз выходили в город за каким-нибудь городским наемщиком, и каждый раз возвращались, неся каждый, по несколько десятков копеек в карманах. И тяжело, наверное, было нести эти копейки, потому что они каждый раз потихоньку возвращались и вяло двигались их ноги. Зато ночью дядька Сафрон спал, не просыпаясь, а Василий, не ложась, играл.

Глухо гудел внизу тот город, из которого так тяжело было доставать такие маленькие, легкие копейки, и серое сияние, похожее на сияние, которое рисуют над святынями, стояло над ним. На станции дико, пронизывающе свистели паровозы, но свирель от того казалась нежнее, а может и не от того.

– Чудной ты – улыбалась Катя, заглядывая в лицо Василию. – И сегодня тебе жалко?

– Жалко – ложа ей голову на грудь, улыбнулся в темноте Василий.

– Но почему? Чудак парень, как ребенок, и сердишься на него – ему жалко, и целуешь, тоже жалко. Так любишь или что?

– Не знаю.

– Хм, мне только одного жаль, как ты играешь. Мама, почему то сразу вспоминается, но думаешь себе, что мы такие бедные и несчастные. Другие же люди вот там, на станции, живут в роскоши, и жаль-жаль судьбу, играй еще.

И он играл. Играл не то, что выучил около стада, а то, чему научила его жизнь и сердце. Свирель плакала и жаловалась на судьбу, звезды мигали, как будто у них на глазах были слезы, и ветер грустно вздыхал с пшеницей. Было так чудно, грустно и сладко от того, что их было лишь трое тут, в поле, под пшеницей: они вдвоем и рыдающие звуки свирели.

Однажды снова во дворе появился наемщик. Он говорил обрывисто, решительно, сердито и осматривал каждого сквозь очки таким внимательным взглядом, что от него тряслось тело. Дядька Сафрона он назвал «трухляком», но не забраковал, а сосчитав вместе с Василием третьяки. Из-за этого над ними начали смеяться, но им было все равно. Василий даже ничего не слышал, потому как  смотрел на Катю, которая весло складывала узелки с вещами и бросала в его сторону лукавый, счастливый взгляд.

– Ну, юноши, до экономии не далеко! – решительно и сердито сказал приказчик, все готовые к дороге столпились возле него. – Пятнадцать верст! Пройдем через город, а там через три часа будем дома. Сегодня нужно дома быть. Ну, ай да!

Все пошли, а те, кто остались, провожали их опущенными, злыми глазами. Шли долго вереницей по два и по три человека, заполняя собой весь тротуар и заливая улицу удивленными криками, смехом, разговорами, руганью с приказчиками и извозчиками, которые стояли за тротуаром.

Василий и Катя шли позади дядька Сафрона. Катя весело смотрела по сторонам, толкала Василия и громко подшучивала над приказчиками, оглядываясь на них голубыми глазами и белыми зубами. А Василий, серьезный и молчаливый, внимательно смотрел на все происходящее.

Они шли теми улицами, где люди не жили, а только торговали. Из-за этого на улицах было слышно грохот повозок, блестел свет от круглых, белых фонарей и проезжали полные людей вагоны. Вся эта длинная вереница людей и голосами справляла такое чувство, какое справляет на убогих сельских улицах группа роскошно одетых людей с мягкими рукавами, нежными, ухоженными лицами и деликатными голосами. И теперь эти нежные, ухоженные люди оглядывались на тех грубых людей, сторонились их и долго смотрели им в след, как смотрят на небольшую странную процессию.

С улицы блестящих магазинов, они повернули направо, и вышли на широкую, освещенную белым светом улицу. И как только они вышли на нее, как от туда, будто только их и ждал, вырвался вихрь прекрасных звуков и припал им по душе. От этого их глаза вновь стали широкими, на устах заиграла радостная улыбка, и они все, как овцы, которых окликнула хозяйка, со смехом, с криком кинулись к этим звукам. Красиво одетые люди поспешно уступали им дорогу и удивленно смотрели вслед. Но какое им было дело до красиво одетых людей, когда впереди, за тем долгим плетнем, из того сада протягивались звуки, и схватив за сердце, тянули за собой. Какое им было дело до ругани сердитого приказчика, который пытался остановить их? Они как овцы из отары, собирались около плетня и, просунув голову между железными прутами, жадно слушали звуки.

Василий и Катя стояли у самого края. Она каждый раз оглядывалась на него, с веселым смехом кричала что-то, топтала ногами, но Василий не слышал ее. Весь белый, со своими опалыми щеками, над которыми горели каким-то странным и страшным светом глаза, со скривившимися губами, он смотрел в сад и не шевелился. Только грудь его дышала тяжело и часто. По широкой, ясной аллее сада ходили дорого одетые люди, кричали, смеялись, толкались.

Звуки большими, длинными волнами лились из сада и проплывали где-то над головой. Казалось, это сама жизнь плывет к ним, одетая в смех и слезы, в радость и страдания, с улыбкой ненависти и любви. Она гордо лежала на этих роскошных волнах и таинственно, внимательно смотрела в душу Василию. И душа его, как раб, замерла и не смела шевельнуться, полная того самого смеха и слез, страданий и радости, ненависти и любви, она росла, давила на грудь, распирала голову и билась рыданием в горле. Вот звуки заплакали, забились и тихо умерли, как лист осенью, опавший и пропавший где-то в темноте. Тише, тише, и в миг, воздух всколыхнулось, разорвалось, звуки насмешливо и гордо встряхнули тоску, засветились радостью, понеслись и закрутились в боевом танце. И жизнь смеялось в них, бывало, оно кричало непонятным для людей и полным силы и радости криком.

– Василий! Идем уже! Ну! Василий! – царапала, толкала, щипала его Катя.

И снова звуки тише, тише, их меньше и меньше, один остался, он, будто жаловался на что-то кому-то. Кому? Жизни? На что? На то, что ему, Василию, так тяжело жить? Звук плачет, а слезы его, тягучие, горячие, падают Василию прямо в сердце, и скоро их там будет столько, что они заполнят всю грудь.

– Василий! Идем! Идем уже! Слышишь? Звук замер, будто кто-то в печали грустно опустил голову и задумался. Тогда, в начале тихо, а потом все громче, спокойно и величаво целая группа звуков стала отвечать ему. Он отвечал, а тот жалостливый звук не слушал; болезненным стоном врывается он в тот ответ и бьется в ней, жалуется и замолкает, обессиливший и поникший. И звуки слышались сильнее, злились, и целая буря гнева уже кружилась и поднимала со дна души мысли и чувства.

– Василий! Хватило ли тебе? Ай! Бей его сила Божья, а смотри! Василий!!

Катя схватила Василия за грудь и дернула к себе.

– А? – глядя на нее горящими глазами, тихо спросил он.

– Ну, идем!

– Куда?

Группа звуков все таки убедила грустного. Тогда они схватились за руки и, радостные, завертелись, затанцевали.

– Василий!

– Ну?

– Ей-богу, с ума сошел, парень! Идем!

– Куда?

– «Куда», да туда, куда и все. Идем или брошу здесь.

– Бросай, я не пойду, отвяжись, не трогай меня, я не могу пойти, иди сама.

– Ты не сдурел?! Что ты будешь тут делать?

– Не знаю.

Подошел дядька Сафрон, запыхавшийся и сердитый.

– Что вы стоите? – набросился он. – Все уже ушли, а они стоят себе.

– Да, вот, не хочет идти, стоит – с гневом ткнула пальцем Катя на Василия.

Сафрон глянул на него, молча схватил под руку и потянул за собой. Василий покорно, словно пьяный, побрел за ним. Вся группа сердито ждала их. Катя, нахмуренная, злая, шла позади и не улыбалась даже, когда все смеялись над Василием. Она только еще раз выровнялась с ним и заговорила с ним; но когда он молча повернул к ней свое бледное лицо с напряженными глазами, то сразу отвернулся, она гневно всем телом двинулась вперед и смешалась с толпой земляков.

Дядька Сафрон, не глядя на Василия, достал трубку и, что-то бормоча, стал набивать ее. Звуки иногда догоняли их и что-то кричали, но группа так громко разговаривала и шаркала ногами, что ничего нельзя было разобрать. Из-за того, что тут не было тех звуков, улица была не так освещена и извозчики не бежали с веселым грохотом, а стояли поникшими, будто грустили.

Стали поворачивать на новую улицу. Дядька Сафрон, наконец, раскурил трубку, сплюнул и обернулся. Потом пробежал глазами по спинам и остановился.

– Василий! – крикнул он.

Некоторые оглядывались, но Василий не отзывался.

– Эй, Василий!!

Василия не было. Оглядевшись, все начали смеяться, но дядька Сафрон не слушал их.

– Ага! – злорадно закачал он головой. – Нанялся! Так, так, это он убежал к музыке.

– Так что тут думать? Идите, дядька, вместе танцевать будете.

– А потанцуем! Хо-хо! Еще как потанцуем. Я уже знаю. Господин, верните паспорта, пойду искать.

Приказчик сердито, ругаясь, начал искать среди груды паспортов их документы, товарищи смеялись, а Катя стояла и хмурыми, злыми глазами смотрела на руки приказчику.

– На и к чор-рту! – бросил тот, наконец, Сафрону две бумажки.

Тот взял их, спрятал за пазуху и, подтянув узелок с вещами на плече, быстро пошел назад. Трубка пыхтела у него под носом, освещала его желтые усы и больные глаза, в которых застыло что-то злое, упрямое.

На старом месте Василия не было. Вскоре возле Сафрона собралась целая толпа разных людей. Они все смотрели на его желтое, сморщенное лицо з больными глазами, а он, осматривая улицу, рассказывал про Василия. Было не известно грустит он или злорадствует.

– Может он где-то заблудился? – жалостливо вслух думала какая-то старушка с мешком на плече.

– Как заблудится, найдем – уверенно и без интереса сказал полицейский и, зевнув, стал отходить.

За ним по немного начала расходиться и вся толпа. Снова Сафрон остался на тротуаре один. На лице его застыло торжество, завзятость и в тоже время безнадежное отчаяние. Он будто сам наступил себе на сердце и радовался тому, что оно так болит, как он и думал. Страшно ему было от того, что оно разорвется и в груди будет пусто. Он стоял посреди тротуара и, моргая больными глазами, замер. Извозчики все-таки не подъезжали под осветленные ворота сада, а смирно стояли возле тротуара и дремали. Полицейский отошел и стал посреди улицы, задумчиво смотря куда-то в сторону. Из сада лилась музыка, мечтательная, нежная, ласковая. Дядька Сафрон  пошел дальше по улице, прислонившись к плетню, наклонил голову и застыл. Долго стоял он; и понемногу его желтое лицо ставало мягче, нежнее, будто та музыка гладила его по лицу и стирала с него жестокость, упертость, злорадство. Круглый электрический фонарь, похожий на месяц в полнолуние, грустно, не моргая, смотрел на него и ласкал сгорбленную, маленькую фигуру в желто-зеленом сплющенном картузе.

Звуки из сада вздыхали и говорили что-то про желаемое, хорошее и недосягаемое. И тонкая, дрожащая грусть, как паутина над пожелтевшей стерней, летала вокруг в воздухе и обвивалась вокруг сердца. Звуки вздыхали, и те вздохи помалу переходили в тихий плач, полный жалости и тоски. И плакало сердце Сафрона вместе с ними. Он низко наклонил голову и был похожим на пьяного, который обессиленно прислонился к стене.

Вдруг он поднял голову, оглянулся, прислушался и быстро повернулся лицом к саду. Оттуда доносилось чье-то рыдание, горькое, обрывистое и грубое. Дядька Сафрон просунул лицо в щель между прутьями и бегло начал искать место плача. Быстро он заметил под одним кустом что-то темное, что как будто шевелилось.

– Василий! – дрожащим голосом, несмело крикнул Сафрон.

Рыдание стихло, и темное пятно перестало шевелиться.

– Василий! – еще раз крикнул Сафрон. – Ты?

В саду замирали звуки. Вот они вздохнули, всхлипнули и пропали. Стало тихо-тихо.

– Василий! – прошептал Сафрон в щель. – Это ты?

– Я! – грубый бас вырвался из-под куста, а за ним послышался шумный и дрожащий вздох.

В саду раздался мелкий шум аплодисментов и крика, – будто там были рады тому, что это все-таки был Василий.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 


[1]  Таврия – историческое название полуострова Крым, произошло от слова «тавр»

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.