Светлана Сибряева. Молчание полубога (рассказ)

И мы опять играем временами

В больших амфитеатрах одиночеств.

И те же фонари горят над нами,

Как восклицательные знаки ночи.

И. А. Бродский

 

    Чем ближе ночь, чем теснее прижимаются к похолодевшему, онемевшему окну иссиня-сумеречные складки её из мглы и темени скроенного плаща, тем больше пьётся скверного кофе в одной из квартирок коробчатого пятиэтажного дома, тем задумчивее становится выражение одного тонкоскулого, молодым пушком овеянного женского лица.

Мучительно-жёсткое кресло, будто сидишь на чьём-то кощунственно пересобранном скелете; миниатюрная, выгнутым бочком бликующая чашка, безжалостно наполненная доверху – того и гляди захлебнётся, бедная, бедная; тянущийся от неё шкодливый дымок, который отчего-то хочется лизнуть – но готовый к тёпленькой встрече язык обидно проходит сквозь; цифры на электронных часах светятся адовым красным – багровея, уплывают минуты, меняется расположение хитро приспосабливающихся к вечности палочек. Скоро – двенадцать. И в полночь («О, поторопись!») раздвинет поскрипывающие створки оцепенелой тишины громогласный, бесцеремонный, но желанный, точно долгожданное торжество (как милый жест, как заряженный ствол), звонок. Женщина вздрогнет, несмотря на ежедневную закономерность происходящего. В её груди глухим выстрелом ухнет: «Он!», и всё внутри закрутится, засуетится, и что-то, ополоумев, зазвякает в виске, и нежно подрагивающие, порозовевшие пальцы неверно возьмутся за талию чёрной трубки (ах, как походит эта фатальная трубка на какую-то невиданную француженку в маленьком платье скорбного цвета). Его сухое приветствие, пробравшись к ней в ухо, вдруг отяжелеет, набухнет и – обманчиво! – разольётся внутри её покладистого сознания тягучим мёдом, янтарным вином. Но беседовать им, в сущности, не о чем, и об этом печальном несоответствии (есть связь, но не под силу связаться) известно обоим заранее. Только молчание, повисающее между ними железным гулким щитом, только какой-то невнятный треск – верно, завидный отголосок других, осчастливленных людскими диалогами линий – говорящих, смеющихся, шепчущих. Он нарочито шумно вздохнёт, заявит, что отчаянно хочет спать (расплывается в трубке красноречивый, раскатистый зевок) – «И посему лучше, душа моя, нам с тобою сейчас попрощаться». Она же ничего не ответит и трубки не положит, с каким-то бестолковым упорством вслушиваясь в раздосадованную тишину, которая вскоре знакомо оборвётся, придушенная нервозными, возмущёнными этой безмолвной пыткой гудками. Ничего, совсем ничего он не понимает!

Несмотря на то, что говорить друг с другом они решительно не могли, он звонил ей с тех пор, как началось туманное, душное, в собственной пыльной листве чахнущее лето, и всякий раз телефон воскресал ночью. Виделись же редко, и то безудержно целовались при встрече (и ветер потом предательски окаймлял пунцовым припухшие губы обоих соучастников), то обменивались колкими взглядами, эфемерные иглы которых были сработаны из  напускного безразличия, мнимого презрения, притворного хладнодушия. Их свидания слагались из глуповатых, затейливых ритуалов, никчёмных загадочек. Отчего-то страшно им было остановиться на чём-то простом, обозначить все точки соприкосновения – и соединить их. Всё оставалось в мглистой неизвестности – неизвестно, когда же эта тоскливая эпопея, наконец, окончится, и неизвестно, какой же стрясётся финал – слезливое ли прощание, сочная ли, бряцающая пощёчина, или, быть может, тихие объятия, шелковистые улыбки, обещающие бессменное, нерушимое счастье на многие, многие лета.

Она попыталась удобнее устроить ноги – и закинула их на подлокотник кресла-пытки. Но покойнее от этого ей не сделалось, чашечка стыла, дымок перестал, и растянувшийся по комнате тошно-приторный запах недопитого кофе начинал раздражать её чрезмерно чувствительный, какой-то диковинно собачий нюх. Вот ещё несколько минут кануло в горло прожорливой этой ночи, и за окном пронёсся, вогнав в дрожь нервное, хрустящее стекло, какой-то гулящий автомобиль, направляемый праздным водителем, и сосед сверху прошёлся по своей квартире чугунным аллюром, щёлкая по вздёрнутым носикам выключателей, и отчётливее проступило из темноты вездесущее одиночество – кажется, у него белое, белое лицо… Через сто пятьдесят секунд (сто сорок девять, сто сорок восемь…) часы покажут пять минут первого и непонятно тогда, как дальше жить, если он всё-таки не позвонит.

В час двадцать она решила, что отключит телефон. Положим, кое для кого это явится неплохим уроком по сложному предмету любовной пунктуальности. Вот он наберёт её номер, скажем, через пять минут, а там – ничего. Дразнящая пустота. И она – сокрытая дымкой внезапной недосягаемости, где-то, быть может, проводит весело время, потягивает «Пиммс», трепеща ресницами у самого лица какого-нибудь волоокого ласкового блондина, накручивает, похохатывая, мягкий его локон на свой тонкий, вертлявый пальчик, и не помнит даже о том, что ей должны звонить, должны сейчас звонить… Непременно отключит, если телефон промолчит хотя бы ещё минуту!

Но ни через минуту, ни через пять не могла она заставить свои руки прикоснуться к убегающему вдоль стены проводу, тёмной змейкой вьющемуся по обтёртому боку мухортого плинтуса и ведущему к опасливо прячущемуся где-то за лапами кресла желтоватому пятачку слегка обгоревшей когда-то розетки. Сердце уже не билось, а просто устало падало в разверзшуюся внутри измождённого тела жаркую, вибрирующую по краям пропасть.

Во втором часу ночи она зачем-то захотела взглянуть на себя. Медленно и сутуло, точно в изнуряющем недуге, подошла к колченогому трюмо, доставшемуся ей после кончины такой же колченогой, неблаговидной прабабушки. Зеркало, замаранное чьими-то вездесущими мутноватыми отпечатками пухлых пальцевых подушечек (то, вероятно – своеобразный привет от забавницы-усопшей), тихо выплыло на неё (или она – на него, когда надобно спать, но не спишь – всё так неясно), отобразив  совершенно бескровное лицо, анфас жутковатой восковой куклы (фарфоровой, бумажной..? – из чего же, отчего же этот кошмар?), и лишь вокруг глаз тонким контуром прорисовывалась аметистовая полоса – стезя бессонниц. Ей стало жаль свою убогую реминисценцию, глядящую чрез стекло так затравленно и панихидно, что хочется плакать, плакать и кричать – неистово и хрипло – прямо в известковый лоб потолка, который, возможно, пойдёт трещинами, задавленный садистским напором её беспросветного отчаяния. Но слёзы, как ни подрагивали – а всё же почему-то не сумели выбраться за узкий, символический предел полыхающего нижнего века, не заскользили по малиновому шёлку щёк; но разбухший крик, как ни бился, ни изгибался, не мог вывалиться из тесного горла. Трубка, вдруг оказавшаяся в её руках (и не приметила, когда взяла), была так жестоко безжизненна, так нема, что рядом с ней воображалось невероятным надругательством издать хоть какой-то звук. Так стоишь в затемнённой комнате пред едва знакомым покойником, у лиловатого креп-сатинового гроба поскуливает новоявленная вдова, устало и боязливо склоняют головки в чёрных повязках дети – а ты, не зная, как себя вести, замираешь и робеешь, страшась обнаружить неверную нотку голоса, опорочить хоть чем-то эту горькую церемонию, невольно замарав её своим неприглядным, томительным присутствием…

Звонить самой нельзя.

Ни за что.

Много чести.

В пять утра был набран номер. Такой простой – несколько привычных, обычных чисел в живо запоминающейся последовательности. Но и эта последовательность, и эти числа отчего-то вводили её в незавидное состояние – в какую-то ослепляющую лихорадку, до боли за глазницами, до мерзкого, глумящегося над её бессилием озноба, схватывающего всё тело порывисто и жадно, как нахрапистый, беззастенчивый любовник.

Один гудок, два, три… Нет, сейчас она положит трубку…

– Я слушаю.

Читайте журнал «Новая Литература»

Голова закружилась, сознание рванулось в неведомую высь, потеряв все логические нити, всё потеряв, перепутав и откинув прочь заготовленные, лощёные слова; приливной малахитовой волной накатила тошнота. Необходимо что-то ответить.

– Ты спишь? – глупо и наигранно-весело.

-Да, – подобающий ответ.

Как же так? Она терзалась всю ночь, нервно пощипывала кожицу с высохших и пустынно потрескавшихся губ, считала бутоны на охристо-золотых обойных розах – зачем? Чтобы с рассветом всё же дознаться – он спал, только лишь спал. Не погиб, не искалечен, не корчится на каменном полу баснословными бандитами избранной темницы, пытаясь орудовать вывороченными в неравном поединке членами – чтобы доползти до бесполезной в таком состоянии и положении двери; его не связали (а виделось – толстые, на растрёпанных гусениц похожие верёвки сжимают зудящие, раскрасневшиеся запястья), ему не заклеили рот. Он просто уснул, чёрт возьми, уснул, потому впервые за все эти летние ночи не позвонил.

Он стал для неё полубогом – нет, ещё не абсолютным божеством, единственным и непререкаемым, в струящихся одеждах небесно-райского цвета и завораживающе лучащимся венцом у дивно очерченной головы, но уже тем, кого наделила она бессмертием – в сердце своё пустив на срок неизбывный. А бессмертные не могут спать. Почему же не могут – объяснить она не могла.

Молчание потеряло смысл.

А она думала, что это – любовь. Точно, любовь, что же ещё? Быть может, не зря думала? Вдруг не всё потеряно? Разумеется, не всё! Ничего не потеряно! Вот сейчас, безотложно, незамедлительно она спросит у него – и он ответит! Он признается ей в любви, и тогда будет отнюдь неважно, позвонил он или уснул. Тогда он останется полубогом.

– Что для тебя любовь?

Не осмелилась на прямое: «Ты меня любишь?»

– Я не ведал любви.

Она прижимает трубку к огнём заполняющемуся уху.

– А как же ты поймёшь, пришла она или нет? Как ты её узнаешь?

– Я думаю, любовь – как бабочка. Незвано прилетит – и сядет мне на шею, голую шею. Неприятно. Придётся её убить, ты же понимаешь.

Она не нашлась, что сказать, что возразить. Да и стоит ли – возражать? Вдруг всё, что в ней было беззаветного, безответного – встрепенулось, взмахнуло узорчатыми крыльями, качнулось  в воздухе – и исчезло. Только что, в пять часов и пять минут, зачинающимся утром последнего дымчатого июльского денька, была убита её бабочка. Несчастная, доверчивая лепидоптера, которая так губительно неосторожно села на чью-то шею.

Полубог молчал. Она ощущала это самодовольное безмолвие всеми замершими, раздавленными бабочкиными внутренностями. А он гордился, невероятно гордился  своей небывалой силой – подумать только, ведь он – феноменальный храбрец! – может прихлопнуть  свинцово-неласковой ладонью эту непонятную, назойливую любовь. Как же он рад, как доволен, что эта женщина молчит на другом конце, кажется, бесконечного провода. Дурочка, маленькая дурочка… Разве можно верить во что-то настолько иллюзорное?

Она осторожно повесила ставшую вдруг невесомой трубку. Отворила окно, ветер рванул занавески, но вмиг устыдился – и спрятался в гостеприимных складках нежной портьеры. Молодая женщина села на подоконник и посвежевшим, успокоенным взглядом обвела приятно пустынную улицу. Напутственно мигнул и с искристым треском потух последний, запоздало уснувший фонарь, радужно-сизый голубь косолапо простучал по глянцевитой черепице соседней крыши, солнце с расторопностью истинного самоубийцы выбросилось на влажный асфальт.

Её больше не интересует ночное молчание полубога.

 

2011 г., сентябрь.

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.