ФАРФОРОВЫЙ КОЛОКОЛЬЧИК (рассказ)

 

ФАРФОРОВЫЙ КОЛОКОЛЬЧИК

 

                                                                     Сани мчатся, мчатся в ряд,

                                                                     Колокольчики звенят,

                                                        Звезды слушают, как сани, убегая, говорят,

                                                                     И, внимая им, горит,

                                                   И мечтая, и блистая, в небе духами парит;

                                                                     И изменчивым сияньем,

                                                                     Молчаливым обаяньем,

                                      Вместе с звоном, вместе с пеньем, о забвенье говорит. 

                                                                     Э. А. По, «Колокольчики и колокола»

 

Лисицын Валентин Алексеевич (2003 – 2097 гг.) –  китайский ученый-нейрофизиолог русского происхождения, доктор медицины, профессор, член Академии наук КНР. Родился в г. Дученгши, Автономная Федеративная Республика Шивэй (Сибирь) в составе Китайской Народной Республики  (до 2066 г. – г.Омск, Российская Федерация). С 2020 г. жил и учился, а затем работал в Бейцзине. В 2035 – 2095 гг. – профессор и заведующий кафедрой патофизиологии медицинского факультета Бейцзинского Университета. В 2039 – 2097 гг. – директор Национального института исследования мозга КНР в Чжунгуаньцзуне. Автор многочисленных работ в области общей нейрофизиологии, психофизиологии, анатомии головного мозга. Основатель стереонейропсихологии как научной дисциплины. Революционные исследования В.Лисицына (в частности, разработка методик медиаторного моделирования однообразных психических процессов у объектов с различной морфофункциональной  структурой головного мозга) по-сути, создали теоретическую основу для последовавшего кардинального прорыва в области информационных технологий, благодаря которому окончательно завершился переход развитых стран мира к постиндустриальному обществу. Заслуги В. Лисицына перед наукой были высоко оценены в 2094 г. присуждением ему Нобелевской премии в области медицины и биологии (совм. с Ц. Суэцинем).

 

                                
   

 

   «В год седьмой правления Кайюань некий монах по имени Люй, следуя по своим делам в Хайдань, остановился на ночлег в харчевне Сеющего По Ветру. Люй сидел на циновках и отдыхал, наблюдая за движением облаков в небе, когда к нему подошел юноша по имени Лю. На юноше было поношенное платье, руки его были черны от работы в поле, а волосы припорошены дорожной пылью. Узнав в Люе монаха, Лю испросил разрешения присесть рядом  и, получив его, завел беседу о своей жизни, желая получить совет. По мере того, как Лю рассказывал о себе, лицо его делалось все более печальным.

- Что же тебя тревожит? – спросил, наконец, Люй.

Посмотрев на свою ветхую одежду, Лю молвил:

 - Не везет мне в жизни. Такая, видно, у меня судьба.

- Ты здоров, у тебя есть земля, на которой ты выращиваешь рис и просо. В чем же ты видишь невезение? — удивился Люй.

- Да разве это жизнь?! — воскликнул Лю. — Это жалкое прозябание, недостойное мужчины. Мужчина рожден, чтобы совершать подвиги и прославлять свое имя. Чтобы быть полководцем или министром. Чтобы вести свою семью к богатству, а род к процветанию. Вот это я называю жизнью! Я учился, стремясь познать тайны Земли и Неба, совершенствовал свои знания в странствиях, мечтал сдать экзамены и занять достойное место подле Императора, чтобы помогать ему сохранять и преумножать гармонию в Поднебесной. И где я теперь? Для того чтобы прокормить семью, я должен гнуть свою спину, выращивая рис и просо. Мне даже некогда съездить в столицу, чтобы сдать экзамены, ведь тогда просо может сгнить, могут придти разбойники — разграбить дом, убить мать и забрать сестер в рабство. Видимо, моя судьба не хочет, чтобы я был счастлив.

- А чего же хочешь ты сам? — спросил Люй.

- Я хочу не просто жить, чтобы не умереть с голоду, а хочу  жить, совершая великие дела, коих я достоин как мужчина, — так отвечал Лю.»

  «Шо Фу» — Хранилище историй» Тао Цзун-и — тяжелая книга в переплете из тисненой воловьей кожи с хрупкими лепестками пожелтевших страниц, которую я сейчас держу в руках, заложив пальцем примерно на середине, на чуаньци, то есть новелле, под названием «Изголовье», за авторством Шень Цзи-Цзи — подарок Председателя Юань Цзяо по случаю присуждения мне Нобелевской премии.

  Сейчас вечер двадцать седьмого октября две тысячи девяносто седьмого года, примерно полшестого. На открытой террасе, обращенной на запад, еще достаточно светло для чтения, хотя тяжелое закатное солнце уже почти скрылось за гигантским муравейником города: Бейцзин, плавно начинаясь подножием жилых районов, примерно в ста километрах от моего сада неожиданно круто задирается вверх грядой небоскребов с мерцающими искрами последних солнечных бликов на стеклянных боках. Небо сегодня удивительно чистое, поэтому ничто не задерживает рассеянный в воздухе мягкий платиново-серебристый вечерний свет, и лишь слабо проступающий на юго-востоке полупрозрачный эллипс полной на три четверти луны напоминает о приближении сумерек.

  Легкий ветерок приподнимает почти невесомую челку тонких, как паутина, седых волос на моей голове, чуть колеблет, превращая в подобие рыболовной блесны, несколько оставшихся на березе листьев и приводит в движение тихо позвякивающий на балке террасы фарфоровый колокольчик необычной грибовидной формы с узким, обращенным к земле горлышком, между стенками которого маленьким рукотворным сердечком ритмично бьется подвешенная мастером на шелковую нить глиняная горошина.  

  Пять лет назад — и года за два до нобелевской поездки в Копенгаген — в частной беседе, состоявшейся после посещения Председателем Академии Наук, разговор зашел, в том числе, и о литературе.

  Председатель тогда посетовал, что его шестилетний внук чрезмерно увлекается американскими кинокомиксами, которые, конечно, красочны и захватывают дух, но явно не способствуют развитию самостоятельного мышления. Тогда-то я и рассказал ему о маленькой хитрости, которую когда-то использовал, чтобы разбудить у Чжоу — восьмилетнего внука моей жены Мэй Ли, поселившегося в нашем доме после смерти матери во время землетрясения в Тайбэе — любовь к книгам и истории своей страны: я попросту притворился подслеповатым (это звучало для тогдашнего мальчика достаточно достоверно — пусть он, сегодня уже семнадцатилетний студент, простит меня за обман) и ежевечерне просил его читать мне при свете бумажного фонарика, купленного по случаю за пару юаней, по одной новелле из «Шо Фу».

  Волшебный розовый свет, на час-полтора  арендовавший у сумрака открытой террасы полусферу магического пространства с плетеной скамейкой в центре, жасминовый чай, иероглифы древнего языка, каждый из которых  был иллюстрацией к самому себе, истории о зайцах с рогами и черепахах, покрытых шерстью, небесных духах, спускавшихся на землю и людях, путешествовавших по небесной тверди -  все это подействовало тогда на Чжоу самым замечательным образом: на следующий вечер после того, как запас древнего волшебства «Хранилища историй» наконец был исчерпан, он явился ко мне в кабинет с зажженным фонарем в одной руке и найденным в библиотеке томиком «Чжуан-Цзы» — в другой.

  Председатель, в свойственной ему вежливо-закрытой манере, тогда никак не прокомментировал мой рассказ — лишь мягко посмеялся в ответ, а спустя пару лет — на церемонии чествования вернувшихся из Дании лауреатов — с поклоном вручил мне экземпляр «Шо Фу» из библиотеки Запретного Города с пометками самой Цы Си на полях. Тот самый, который я сейчас  держу в руках.

   К подарку прилагалась открытка с видом Храма Белых Облаков, на обороте которой легким почерком Юань Цзяо было выведено: «Пусть фонарик, зажженный однажды, никогда не погаснет, бережно передаваясь потомками из рук в руки».

  Что же касается Чжоу, то наши вечерние чтения продолжались еще несколько лет.

  Если тот, первый, экземпляр «Шо Фу» был сокращенной и адаптированной детской версией, напечатанной стандартным упрощенным шрифтом, то изданный в 1938 году в Шанхае «Чжуан-Цзы», представлял из себя репринт еще более раннего каллиграфического текста «синшу», который был выполнен, само собой, традиционными иероглифами, да к тому же в непривычном «бегущем стиле». Поэтому мы с Чжоу на протяжении нескольких месяцев, плечом к плечу, героически продирались через заросли причудливо переплетенных «шу» и «вань», рассекали волны горизонтальных «хэн» и «ти» и часами блуждали в завихрениях туманной дымки «хэнгоу», «хэнпе» и «хэнчжечже».

  Некоторые иероглифы становились для нас настоящим детективом — ведь разгадать, например, состав супа, пробованного однажды, и сварить этот суп самому — да так, чтобы понравилось гостям — вовсе не одно и то же: в идеограмме традиционного китайского письма имеют значение не только ингридиенты-знаки, но и соотношение значений этих знаков, то есть, собственно, само кулинарное мастерство древнего повара слов.

  От изящества некоторых старинных иероглифов мы приходили в полный восторг. Забывая на время о своей мнимой слепоте, я склонялся вместе с Чжоу над страницей книги и, вглядываясь в стилизованную даль маленькой модели Поднебесной, с замиранием следил за головокружительными изгибами горных склонов в снегу и дельтой крыш даосских храмов.

  Один из иероглифов, изображавший трех драконов-«лунь», величаво зависших над многоэтажной громадой облаков, настолько захватил воображение Чжоу, что он даже перерисовал его тушью на рифленый бок нашего розового фонаря, и с тех пор почти каждый вечер клыкастые духи средневекового Китая, усмехаясь в бумажные бороды, вежливо выслушивали наши наивные человеческие суждения о вечности, которая была их домом, и надежно охраняли размытую полутьму открытой террасы на стыке прошлого и будущего от демонов современного мира.   

  Однажды нам встретился необычный иероглиф, которого не было ни в одном из словарей. Мы решили тогда, что означает он, скорее всего, какое-то редкое имя, принадлежавшее герою исторической хроники или ее автору. После тщетных попыток расшифровать его смысл, Чжоу обратился за помощью к школьному учителю истории, который, взглянув на предмет наших затруднений, объяснил, что перед нами знак, именующийся словом «као» и означающий факсимиле известного человека — сановника, учителя или воина.

  В средневековых китайских текстах такие знаки встречались редко, поскольку подписью автора, как правило, были стилизованные иероглифы его имени, оформленные в виде печати. Внешний же вид «као», изобретения японских сёгунов, из знаков имени напрямую не вытекал — они были, скорее, отправной точкой или опорой при создании «као» — своеобразной смеси геральдики, автобиографии и жизненного кредо владельца.

  Чжоу тут же предложил устроить конкурс на лучший «као» и несколько недель вдумчиво составлял  эскиз своей подписи, каждый день интересуясь, как обстоят дела у меня.

  Я отнесся к делу не менее серьезно, чем он, и вечером того же дня, оставшись один, даже взял бумагу и фломастер… но тут же положил их обратно на стол, а потом долго смотрел на чистый лист, пока, наконец, не написал на нем, по памяти, четверостишие из Ван Вэя:

  Когда рука пришла к кистям и туши, бывает, что она

  Блуждает и играет в забытьи… 

  И годы, луны, вдаль идут и в вечность,

  А кисть сама идет по контуру неуловимых тайн. 

  Больше попыток создать свой «као» я не предпринимал — может быть, потому что в тот момент понял: правила и цель этой игры зависят от возраста играющих, и, признаться, испугался этого понимания.

  Наверное, меня остановил страх не суметь создать «као». Страх того, что являясь уменьшенной и ограниченной в возможностях демо-версией создавших тебя сил, ты можешь — и, наверное, даже обязан — сотворить собственную маленькую вселенную… но при этом попросту не способен вообразить, как должен выглядеть конечный результат.

  И я сказал Чжоу чистую правду: что ничего нарисовать не могу, потому что сильно дрожат руки, — и объявил о своем техническом поражении.

  Получившийся в итоге у Чжоу замысловатый знак украсил другой бок нашего бумажного фонаря.      

  Чжоу взрослел, и наши вечерние беседы постепенно взрослели вместе с ним.

  В один из осенних дней — канун «Золотой недели», когда площади Бейцзина пестрели кумачовыми флагами вперемешку с разноцветными гирляндами, а сам город затих, готовый по команде взорваться праздником, разговор зашел о традиционных иероглифах и общепринятом на сегодняшний день упрощенном письме.

  Бегло читавший к тому времени на каллиграфическом «синшу» и  достаточно свободно разбиравший почти все наиболее часто используемые символы «травяного письма», Чжоу напрочь отказывался понимать, зачем была нужна реформа пятидесятых годов прошлого века, опустившая изящную красоту древних знаков до уровня стандартных, лишенных очарования индивидуальности значков. Он считал изменение письменности «надругательством над историей Китая» и, с присущей подростку, намного опережающему сверстников, бескомпромиссностью, возмущался тем, что Дэн Сяопин — при всем историческом значении этой фигуры — почему-то не смог разглядеть с высоты своего председательского поста необходимости возврата обновленного Китая к традиционному письму, которое могло бы связать тысячелетнюю историю Срединного Царства с современностью.

  Я же, нехотя, был вынужден выступать тогда в роли «адвоката дьявола», утверждая, что письменность — это зеркало ментальности нации, но зеркало двустороннее, изменение отражения в котором обязательно скажется на отражаемом объекте самым непосредственным образом. Китаю середины прошлого века был жизненно необходим своеобразный тектонический сдвиг мышления, потому что в изменившемся мире старому укладу уже не было места, а глубинное обновление общества возможно лишь в случае полного форматирования образа мыслей его представителей: и лучше всего это удается сделать исподволь — на микроуровне элементарных частиц языка.

   К тому же, упрощенное письмо стало в итоге немалым подспорьем вынужденной экспансии Китая на север. В две тысячи восемнадцатом году, благодаря политике Ван Цзыхуэя, была, наконец, принята двусторонняя «Программа Добрососедской Интеграции»: помимо всего прочего (создание совместных предприятий по добыче природных ресурсов, упрощенная процедура трудовой иммиграции и так далее на трехстах сорока страницах), она  предусматривала обязательное изучение китайского языка в сибирских школах —  и теперь выпускник мог решать, гнуть ли ему спину на московские нефтегазовые монополии в качестве низкоквалифицированного приискового рабочего, или на льготных условиях продолжить учебу в учереждениях народного образования КНР и постепенно влиться в китайское общество в качестве полноценного его члена, трудясь, например, в той же совместной компании, но уже инженером… и с китайской стороны.

   Принятие «Программы» Россией было отнюдь не проявлением острой умственной недостаточности московского руководства, которое, само собой, отлично понимало все последствия этого шага. Оно было всего лишь наименее травматичным для правящей верхушки вариантом окончательного решения сибирского вопроса. На одной чаше весов лежала Ее Величество Прибыль от освоения сибирских недр. На другой — необходимость капиталовложений в безнадежно устаревшие оборудование и инфраструктуру, и растущая за Уралом социальная напряженность.

  Верша политические дела и решая собственнические делишки, Москва щедро разбрасывалась гражданами, кормить которых не могла, да и не хотела, и землями, которые были ей интересны исключительно с позиций перевода их содержимого на банковские счета.

  Спустя каких-то пятьдесят лет после старта «Программы Интеграции», Сибирь и Дальний Восток официально, путем референдума, вошли в состав Поднебесной — на радость китайскоязычных сибиряков, которых к тому времени насчитывалось уже почти восемьдесят процентов, но в форме Автономной Федеративной Республики с собственной Конституцией — на радость двадцати процентам русскоязычных патриотов, заслуженно ненавидящих продавшую их Москву.

  Китай решил давно назревший вопрос о расширении жизненного пространства как всегда неторопливо и невозмутимо.

  Я замолчал, внезапно почувствовав прохладное прикосновение опускавшейся на сад ночи, которая, легко тронув мою щеку, будто бы напомнила, что тоже слушает нас. Притих и Чжоу, видимо, интуитивно уловив то же самое. Мы замерли, ощущая значимость этой минутной паузы, как преддверия того, неожиданно и ненадолго возникающего уровня коммуникации, при котором — возможно, из-за контраста между собеседниками — сама  Ночь, сгущаясь до почти осязаемой плотности, выходит к огоньку бумажного фонаря, и, материализуясь в слова, выступает  в качестве своеобразного переводчика. Мне всегда казалось, что в такие моменты говорим не мы — это она нашими голосами продолжает не имеющий начала и конца диалог с самой собой.  

  — Как ты думаешь, а может быть, каждый иероглиф в книге истории — это чья-то судьба, расположенная таким образом, чтобы текст складывался в повествование? — спросила Ночь голосом Чжоу. 

  — Я думаю, что каждый из этих иероглифов —  чей-то «као»… — отвечала она себе, но теперь уже моим голосом. — Я расскажу тебе, почему.

  Видишь ли, внутри каждого из нас живет странное существо. Оно появляется на свет в момент нашего рождения и вместе с нами обводит удивленным взглядом только что проявившийся вокруг него мир. Оно делает первые несмелые попытки исследовать окружающее пространство тогда же, когда начинаем это делать мы. Оно, как и мы, учится нехитрым словам младенческого языка и так же, как и мы, постепенно понимает их неожиданную власть над материальным и нематериальным.

  Его вселенная увеличивается в размерах с расширением нашей. Оно растет вместе с нами, как брат-близнец, и, одновременно, растет внутри нас, жадно впитывая все, что произвело на нас впечатление, все, что заставило наше сердце биться быстрее, а дыхание — учащаться. Мы не замечает это существо: сначала как что-то естественное и привычное (как не замечаем, например, собственного носа), затем, взрослея, наконец, знакомимся с ним, и, конечно, радуемся неожиданной встрече… но тут же о нем забываем — ведь оно-то никуда не денется, а вокруг еще столько всего интересного.

  Но оно не обижается на нас за это — в отличие от нас, оно не умеет обижаться — у него совсем другой характер: мы переменчивы и непостоянны, а оно целеустремленно и методично, мы не всегда еще умеем контролировать свои эмоции, а оно сдержано и оптимистично, мы строим и разрушаем, а оно способно только строить, любим и ненавидим, а оно может только любить. Воистину, странное существо! Если не сказать…неполноценное. Ну кому из нас в детстве были интересны правильные, как маленькие пенсионеры, друзья? И оно это понимает, и вновь не обижается. Оно ждет. Ждет того единственного момента, который и составляет цель его существования.

  Однажды — чаще всего тогда, когда мы к этому не готовы — оно берет нас за руку, подводит к закрытой двери и говорит нам, что за дверью — путь к нашему предназначению. Да, оно знает об этом куда больше нас, ведь всю свою жизнь оно только тем и занималось, что тщательно анализировало каждый закуток нашей души, копило знания о том, к чему мы неравнодушны, о том, что могло бы увлечь нас навсегда и наполнить нас радостью понимания своей настоящей цели. Жизни без предназначения не бывает, а существо никогда не ошибается. Перед дверью оно задает первый из своих вопросов: «Хочешь ли ты войти?» Именно так: «Хочешь?..», а не «Готов ли?..» И в этот момент мы осознаем, что, войдя в дверь, должны будем навсегда захлопнуть ее за собой, и что возврата к тому времени, когда мы были свободны от предназначения, уже не будет.

  Дальше все зависит от нас.

  Варианта, собственно, два. Мы можем отдернуть руку от дверной ручки, испугавшись, или посмеявшись, или сделав недоуменное лицо — и тогда существо, необидчивое и доброжелательное, просто уйдет по длинному коридору куда-то в дальнюю комнату, чтобы больше не мешать нам жить так, как мы считаем нужным — увлекаясь и остывая, рискуя или осторожничая, сибаритствуя или рефлексируя. Мы обладаем свободой воли по праву рождения, и этот выбор наш… но существо уже никогда не появится и не заговорит с нами, а мы будет думать о нем каждый раз, когда Ночь станет напоминать о своем существовании, и каждый раз будем чувствовать страх и одиночество — ведь с тех пор мы остались с ней один на один.

  Ну а если все-таки — зажмурившись и набрав полную грудь воздуха — мы шагнем в дверь, то существо радостно примет наш выбор и с этого момента будет сопровождать нас на пути к предназначению в качестве полноценного партнера и проводника, охранника и советника, друга и старшего брата. Понимание того, что мы теперь не одиноки, да еще и имеем четкую и идеальную в своей правильности цель, знаем дорогу к ней и, самое главное, уверенность в том, что дорогу мы способны осилить — все это наполняет нас ни с чем не сравнимой энергией. И пусть это отнюдь не прогулочный маршрут, а вполне себе марш-бросок по пересеченной местности — сам черт нам не брат. Никто и ничто не способно нам помешать, ведь теперь нас ведет изначальная магия этого мира — магия творчества. Магия, которая подобна волшебству музыканта симфонического оркестра, пропускающего однажды и навсегда направленный композитором вектор луча партитуры через калейдоскоп своей души, и дарящего эту партитуру — оживленную разноцветными бликами интерпретации и переплетенную с отблесками волшебства коллег по оркестровой яме — неискушенному в музыкальной науке слушателю.

  …За нашими спинами скрипнули дверные петли, и Ночь, пряча усмешку, отступила в глубину сада, сделав вид, что на время повинуется напору хлынувшего на террасу электрического света. Мэй Ли звала нас ужинать.

  Ужинали мы всегда примерно в одно и то же время, между семью и половиной восьмого вечера, и всегда в общей столовой на первом этаже.

   Мы, обитатели этого дома — я, Мэй Ли и Чжоу — вообще чтили негласный протокол человеческого общежития, помноженный на традиционную для Китая ритуализацию быта. В нашем случае этот протокол, помимо всего прочего, подразумевал и неприкосновенность личного пространства друг друга, в чем, признаться, изначально была изрядная доля моей инициативы — таким образом я заменял отсутствие особых педагогических талантов и опыта в воспитании детей принципом «не навреди».

  Чжоу, например, впервые побывал в моей комнате, когда все его вещи были уже упакованы и готовы к отправке в студенческое общежитие — за неделю до этого пришло извещение о его зачислении на первый курс исторического факультета.

  Я был серьезно болен и почти не вставал из кресла, чтобы не испытывать на прочность изношенные проводки коронарных сосудов — операция шунтирования планировалась только через несколько дней. Чжоу я позвал чтобы попрощаться и передать ему кое-что из личных вещей, так как — несмотря на заверения Бо Ченга, кардиохирурга и моего студента в прошлом — отнюдь не был уверен в благополучном ее исходе.

  По той же причине в этот день я впервые надел тонкий ободок с датчиками, фиксирующими электрическую и гистохимическую активность различных зон моего мозга, чтобы затем стереть запись, если я еще буду жив к моменту следующего сеанса.

  Согласился я на это после длительных уговоров Председателя Юань Цзяо, да и то лишь потому, что методика — от теории до практической реализации — целиком основывалась на моих работах тридцатилетней давности, и приобщение к моде последних лет на прижизненные слепки личности -  «портреты в галерее вечности», как назвал их Председатель, остающиеся после смерти в семейном архиве или помещаемые в особых случаях в фонды государственной библиотеки, -  казалось мне достойной карой за мою роль в создании этого сомнительного с точки зрения этики коммерчески-политического продукта.

  Ту запись я стер около часа назад для того, чтобы начать новую. И если я не доживу до момента, когда представится случай или настроение еще раз переписать свой «портрет в галерее вечности», то любой в меру любопытный потомок, окунув голову в пластиковую конструкцию, напоминающую стационарные фены в парикмахерских середины двадцатого века  — периферийный девайс неинвазивного нейротранслятора, — за доли секунды проживет вместе со мной эти несколько вечерних часов на открытой террасе загородного дома. Мои мысли и воспоминания, ассоциации и эмоции, в общем, то, что составляет непередаваемое словами хитросплетение компонентов психики, которое выражается в осознании себя как целого и идентификации своего «я» в произвольный момент времени — все это на доли секунды полностью займет место личности того, кто захочет знать, кем же на самом деле был человек на фотографии в статье Википедии.

  Это будет, в свою очередь, его платой за любопытство: готов ли он к тому, что его место в его же голове на время займет мертвый старик? И даже не он сам, а лишь его покрытое пылью и лишенное дееспособности «я»? Только так мы достигнем паритета честности в деликатных вопросах личного и общественного, исторического и интимного.  

  Бессмертие… Для его достижения алхимики средневекового Китая использовали  добытые с трудом эликсиры и сложнейшие, доступные лишь посвященным, практики. Бессмертие тела воспринималось как нечто разумеющееся, пусть и технически сложное — вопрос был лишь в правильности соотношения используемых ингредиентов «философского камня», или как его называли в Китае, «цзиньдань» — «золотой пилюли».

  Трудно судить, что же привело к постепенному снижению интереса к так называемой «внешней» алхимии — безрезультатные поиски универсального рецепта, или же разочарование в самой идее изоляции меняющегося разума в ограниченной физическими законами оболочке. Однако, так или иначе, идея «внешней» алхимии постепенно уступила место учению об алхимии «внутренней» — концепции о направленном изменении человеческого духа таким образом, чтобы возможность его существования после смерти в принципиально ином качестве не противоречила механизму вечного круговорота Дао, и, следовательно, была бы абсолютно естественным и единственно возможным продолжением текущей жизни.

  Современная цивилизация вплотную подошла к порогу, за которым начинается новый уровень взаимоотношения с реальностью. И эволюция мысли — по все той же траектории, но в чуть осовремененной форме -  вывела мечту о персональном бессмертии на неожиданную орбиту, где эта мечта, наткнувшись на предел внешней алхимии, как на неожиданно существующую небесную твердь, недоуменно застыла памятником самой себе.

  Можно ли считать бессмертием консервацию, при которой личность сохраняется неизменной, во всей полноте, но вне контекста движущейся дальше жизни? А ведь доступен только такой путь: генетики еще лет пятьдесят назад убедительно доказали, что существует вероятность продлить биологическую жизнь на пару десятков лет, замедлив действие встроенной в геном мины апоптоза, но сделать ее бесконечной, увы, нельзя — полученные образцы нежизнеспособны изначально; ну а кибернетики до сих пор бьются над техническим воплощением модели из хотя бы двух-трех эффективно взаимодействующих между собой кортикальных модулей, которых в человеческом мозге, как известно, несколько миллионов.

  Мы пришли к тому, что мозг — материальный субстрат сознания (что, впрочем, было известно со времен Гиппократа), что технически возможно скопировать личность в дискретный промежуток времени путем переноса информации об электрической и гистохимической активности мозга за этот период на стереоматрицу, и что сама по себе такая матрица нефункциональна и имеет только описательный характер — сознание, переведенное в язык двоичного кода, не работает как законченная программа без переноса обратно на материальный субстрат, потому что смоделировать суперкомпьютер человеческого неокортекса невозможно технически.

  Но мы научились способам обратного переноса, и, самое главное, придумали, как модулировать трансляцию в обход морфофункциональной индивидуальности мозга каждого взрослого человека, обернув в свою пользу некоторые законы физиологии.

  Говоря простым языком, мы научились снимать слепок личности, хранить его в кремниевом сундучке, и, когда нужно, доставать оттуда и, надев, как шляпу, на любого физически полноценного человека, на некоторое время превращать его в  живую рамку для «портрета в галерее вечности».

  Только выяснилось два «но».

  Во-первых, сколько бы времени не занимал процесс записи матрицы с «донора», субъективное время  восприятия трансляции «реципиентом» будет ему полностью соответствовать, но объективное время сеанса воспроизведения записи будет всегда неизменным и составит для стороннего наблюдателя всего несколько долей секунды.

  Во-вторых, содержание трансляции будет доступно только «реципиенту», который на ее протяжении будет полностью синхронизирован с субъективным временем «донора» и ассоциирован с его личностью, но по окончании трансляции моментально наступит защитная диссоциация, и все происходившее будет вспоминаться отрывочно и нечетко, а резидуальный период от восстановления ориентировки в собственной личности до наступления полной амнезии на содержание переживания  составит в среднем пять-семь минут.

  Эти два закона, названные впоследствии «принципами Ясперса-Лисицына-Суэциня», определили очень своеобразную нишу применения почти готовой методики в том виде, в каком она существовала тогда. И мы, казалось, ухватившие главную тайну жизни за хвост, опять остались с оторванным хвостом в руке, задавшись вопросом: а можно ли считать такую форму сохранения эссенции своей жизни достижением практического бессмертия? Если да — то содержит ли эта помещенная в кремниевый резервуар субстанция  «философского камня» хоть гомеопатическую дозу нашей живой сущности? Лично я не знаю.  

  А вы, пользователи… просто закройте глаза, и, посидев минуту в тишине, осознайте, что это не я только что говорил с вами — я давно умер. И это не вы говорили сами с собой — вас сейчас просто нет. И, кстати, никакого сейчас тоже нет. Есть лишь застывший между миллисекундой и бесконечностью аквариум персональной вселенной, в который навсегда заключен осенний вечер одного дня одного из миров…

  Конечно, тогда мы отказались от глобальных идей, и дальнейшие исследования были посвящены в большей степени анализу полученных данных, как оно обычно и бывает, когда стечение обстоятельств приводит к неожиданному открытию, но для того, чтобы понять, что же, собственно, мы сделали, необходимо куда как большее время.

  На сегодняшний день наши разработки нашли свое место в кибернетике, практической медицине, коммуникациях, а та, почти готовая технология — своеобразный полигон и первая работающая модель, с которой все начиналось — ушла в коммерческую разработку лет десять назад уже без нашего участия. Поэтому, подаренный  Юань Цзяо стильный компактный приборчик с интуитивно понятным интерфейсом и фирменным логотипом «Ичждан Индастриз» в виде рыбки, вписанной в золотой круг, был мне совершенно незнаком.  

  Сегодня, перед тем, как обнулить карту памяти, я просмотрел прошлогоднюю запись, сделанную накануне отъезда Чжоу в университет Нового Тайбэя.

  В тот день, войдя ко мне в комнату, Чжоу огляделся и нерешительно присел на краешек стула, зажав сцепленные замком руки между коленей — было заметно, как глубоко он переживает прощание и, в тоже время, словно стыдится радостного предвкушения поездки.

  В комнате повисла неловкая пауза… И тут, будто бы безошибочно зная, что нужно делать, Чжоу спросил, заметив над моим столом репродукцию черно-белой фотографии, что за человек на ней изображен.

  Вместо ответа, я пошевелил пальцами в воздухе, подключаясь к сети и выбирая в выпавшем списке ссылок нужную. Зашелестела игла, сто пятьдесят лет назад опустившаяся в одном из салонов старого Харбина на хрупкий асфальтовый диск патефонной пластинки, ожили разнесенные динамики стереосистемы, и камушками по бамбуковому желобу, соединившему два века,  в комнату заструился загадочный, потусторонний, хрупко-печальный и, в то же время, изысканно-ироничный грассирующий баритон.  

  И мы с Чжоу, уже тогда неплохо владевшим русским — а так же, кстати, английским и арабским  -  языком, почти час, замерев, слушали этот голос, рассказывавший нам о Сероглазом Короле и Желтом Ангеле, о путешествии на белом пароходике к Мысу Радости, где живет птица со стеклянными перьями, каждый раз открывающая дверь попавшим в рай матросам, и о псе по имени Дуглас, оплакивающем хозяйку, надевшую на последний бал саван из ладана и духов «Nuit De Noel». Вместе с этим голосом мы сочувствовали вдовам бессмысленной войны и судьбе русской гетеры, сменившей череду клиентов, вплоть до «лилового негра в притонах Сан-Франциско».

  Вместе с ним мы видели сон о стране, бывшей для Чжоу родиной, а для меня — ставшей домом:

 И вот мне приснилось, что сердце мое не болит -
Оно колокольчик фарфоровый в желтом Китае. 
На пагоде пестрой висит и тихонько звенит,
В эмалевом небе дразня журавлиные стаи.
 
И кроткая девушка в платье из красных шелков,
 Где золотом вышиты осы, цветы и драконы,
 С поджатыми ножками, тихо, без мысли, без слов, 
Внимательно слушает тихие-тихие звоны…

   Потом мы говорили: обо всем разом, и ни о чем конкретно, и, как много лет назад, читали вслух «Изголовье» Шень Цзи-Цзи. А утром следующего дня Чжоу, не разбудив нас с Мэй Ли, уехал в аэропорт Шоуду на два часа раньше назначенного времени, оставив нам записку и привязанный к балке террасы фарфоровый колокольчик — как намек на то, что операция должна пройти успешно.

  И, в итоге, он оказался прав.

   «Долго Люй сидел в молчании. Сеющий По Ветру, тем временем, поставил варить просо на ужин.

  Лю уже начал засыпать, когда монах наконец промолвил:

- Хорошо. Я дам тебе свою подушку. Каждый, кто уснет на ней, сможет исполнить любое желание. Ложись спать, а утром отправляйся в столицу. Ничего не бойся, на дом твой никто не нападет, и твои сестры и мать не умрут с голода, — и Люй вытащил из дорожного мешка подушку, обшитую зеленым бархатом, и отдал ее юноше.

  Обрадовавшись, Лю пожелал себе величия и славы, что было достойно его добродетелей, и лег спать, а утром нашел под подушкой деньги. Он купил на них лошадь и еду и, прихватив с собой подушку Люя, отправился в столицу. В столице он блестяще сдал экзамены и, получив должность в секретариате, облачился в одежду чиновника.  

 Благодаря своему уму и талантам, Лю отлично справлялся с работой. На следующий год Лю перевели на должность секретаря по составлению важных указов, а оттуда  — старшим цензором, а затем и военным наместником в Хэсидао, потому что тогда дикари племен Жу и Ди напали на селения северных провинций, а туфаньский военачальник Си Моло и чжулунский военачальник Ман Бу Чжи захватили Гуачжоу и Шачжоу. И с ратным делом у Лю все ладилось, ведь он был не только умен, но и храбр и великодушен к врагам — даже к северным варварам!

  Прошел год. В смертельной битве Лю уничтожил девять тысяч варваров, отвоевал у них девятьсот ли земель, установил в Поднебесной мир и возвел три большие стены для защиты границ. Жители этих мест поставили на горе Цзюйяншань камень в честь его подвигов.

  Лю вернулся ко двору, где был удостоен за свои свершения желтого халата и должности начальника управления по гражданским делам и летописца Императора. При дворе его уважали, и народ его любил.

  Через три года Лю назначили советником Императора. Мудрые советы давал Лю Сыну Неба, но другие советники и царедворцы оклеветали его, и Император приказал отправить Лю в темницу.

  Однако случилось так, что жена Лю сумела доказать Императору преданность своего мужа, и Лю после трех лет заточения вновь был приближен ко двору и  стал первым  советником.»

   Быстро темнеет. Иероглифы расплываются, и читать становится все сложнее.

  Я чувствую приближение Ночи. Медленными струйками прохладного, пахнущего прелой листвой сумрака, она просачивается в сад сквозь ажурную конструкцию из переплетенных  ветвей живой изгороди, причудливыми зигзагами теней огибает деревья сада и, постепенно сгущаясь, останавливается напротив террасы. 

  -  Что же дальше? — как всегда с середины, продолжает она свой диалог.

  -  Существо взрослеет и стареет вместе с нами. Так же, как и мы, оно устает и восстанавливает силы. Вместе с ним мы опускаемся на дно неудач и поднимаемся на очередную гору, с которой путь кажется все короче и прямее. Так же, как и у нас, у него захватывает дух, когда предназначение уже так близко, что до него можно дотронуться. Оно испытывает ту же радость при достижении цели, что и мы — и, после пира в честь заслуженной победы, когда мы остаемся с ним один на один — задает свой второй вопрос: «Ну что? Тебе, совершенно случайно, не мучительно больно за бесцельно прожитые годы?» И когда мы со смехом отвечаем в том смысле, что — нет, не больно, — оно печально улыбается в ответ, по-стариковски вздыхает…и тихо умирает в кресле напротив. Тогда мы остаемся одни: малыши, забравшиеся слишком далеко от дома; актеры, недоуменно смотрящие на изнанку занавеса; люди, которым в качестве награды дана возможность понять, кто они, и ЗАЧЕМ они вне предназначения — буквы вне текста, колокольчики, продолжающие негромко звенеть на осеннем ветру, в то время как все остальные инструменты оркестра уже замолчали, и даже отгремели аплодисменты зрителей.

   Мне кажется, что если я поверну голову, то увижу Чжоу — такого, каким он был девять лет назад, когда, шагнув на террасу с бумажным фонарем и томиком «Чжуан-Цзы», сделал первый шаг к собственному предназначению: восьмилетнего, увлеченно рассматривающего на старинном жидкокристаллическом мониторе впервые увиденную картинку, изображающую жизненный цикл бабочки — от личинки до имаго. Только это не он.

  Это я.

  Я замер в темноте перед своим волшебным фонарем, обещающим — не ответы — вопросы. Ответ всегда казался мне лишь подразумевающимся приложением, и всю свою жизнь я посвятил  усложнению очевидного для поиска невероятного — поиска Вопроса Вопросов: такого, который будучи  корректно поставлен на твердое основание из логики и анализа, объединил бы — подобно большему шарику ртути, в который естественно вливаются меньшие — все остальные вопросы, и, сообразно неумолимому закону нарастания гравитации на периметре сократова круга, сжал бы весь опыт человеческого непонимания в точку черной дыры у подножия вопросительного знака. 

  Ночь вежливо, словно менеджер дорогого агентства ритуальных услуг, замирает чуть поодаль, окружив террасу колодцем тьмы, в котором, медленно размывая и обрушивая стенки, плещется разреженный свет ускользающего вечера. И я вдруг понимаю, что впервые с тех пор, как начал ощущать давление неотвратимо сжимающегося кольца старости, не боюсь Ночи, потому что она не раздавит, как безликая сила, наткнувшаяся в бесконечном слепом дрейфе на неожиданное препятствие, не похоронит мимоходом под массой вечной мерзлоты тысячелетий, а лишь мягко сомкнется вокруг меня, профессионально выполняя свой долг проводника в никуда, и растворится во мне, а  я растворюсь в ней, и потом вновь будет только она — оборотная сторона Дня, которая, выполняя свое предназначение, или, может, просто инстинктивно, стирает все, что не было покрыто защитной пленкой света.

   Времена, когда Ночь на паритетных началах сменяла День, отмывая с лицевой стороны мира накопившийся за половину суток налет энтропии, и каждое новое утро было действительно новым, идентичным первозданному, закончились, когда первый из древних людей — Адам Кадмон, или Фороней, или еще кто-нибудь — не догадался продлить День в суррогате искусственного источника света — костра, свечи, электрической лампочки, светодиода, — чтобы сберечь от Ночи то, что составляло смысл его маленькой, затерянной между жерновами животной сущности, личности, доставшейся ему как случайное наследство от создавших мир сил.

  На западе уже вовсю полыхает гигантский прожектор готовящегося к ночи Бейцзина — клубок из автомобильных фар, миллионов уличных светильников, неоновых полотен, окон квартир и окошек мониторов.

  Где-то там — на подоконнике студенческого общежития — приютился наш бумажный фонарик, который Чжоу забрал с собой в прошлом году. И где-то там, вплетаясь в общий поток света, мечется потоками электронов — от сервера к серверу, от университетских лабораторий к жилым домам, от человека к человеку — итог внешней алхимии моей жизни, моего исполненного предназначения.

  Но здесь — в древних декорациях из дерева, камня и бумаги — только я и подошедшая вплотную к террасе Ночь.  

  -  Пора? — спрашиваю я ее.

  -  Кто ты? — мягко шелестит она, словно внезапно заметив присутствие живого существа.

  Откуда-то я знаю, что это ритуал, которому миллионы лет. Ритуал, разыгрывающийся каждый раз, когда Ночь встречает на дороге дожидающегося ее безоружного путника, чьи руки, способные держать источник света, демонстративно пусты. Что я должен сказать? Кто я? ЗАЧЕМ я?

 Я не знаю ответа, потому что за всю свою жизнь, наверное, так и не смог сформулировать тот — самый главный — вопрос. Вопрос Вопросов.  

  Ночь ждет. Обернув плетеную скамейку глухим саваном из переливающейся оттенками серого ткани, она оставила не запеленутым клочок пространства над верхушками деревьев, и я смотрю вверх, отчаянно ожидая подсказки… и  вижу полотно идеально чистого сумеречного неба. 

  Есть лишь несколько минут после заката, время смены декораций, когда горделивые западные демоны Дня, меняя маски и обращаясь в печальных богов восточной Ночи, перемешиваются — как киноварь и ртуть - в тигле Дао, и за рассеявшейся завесой дыма небесного закулисья на краткое мгновение становится видна мглисто-серая изнанка вечности.

  Есть лишь несколько минут после заката, когда — танцевавший по правилам Дня и пригласивший на танец Ночь — ты внезапно вспоминаешь, что Лао Цзы, Люй Дунбинь, Дэн Сяопин, Ван Вэй, Александр Вертинский, Валентин Лисицын, Чжоу Чжуан и еще миллиарды имен — это все ты! Потому что в это краткое мгновение они — часть тебя; и ты когда-то был или будешь их частью; и все вместе, давным-давно, у начала времен, вы слепили из этой предвечной мглы и День, и Ночь, и, отделив их друг от друга, увидели, что это хорошо. Вы дали им имена и предназначение вести вас, распыленных одинокими огоньками звезд в созданной вами вселенной, к этой минуте на терминаторе заката, чтобы вы смогли встретиться вновь, и заново сотворить мир, отделив в танце внутренней алхимии инь от ян, День от Ночи, кисть от бумаги. И снова увидеть, что это хорошо.

  Холст вечернего неба сияет надо мной. И теперь, точно зная, что делать, я тянусь к нему, и размашистыми линиями дождевых струй «шу» и «вань», облаками «хэн» и «ти», населяя пустоты птицами по имени «хэнгоу», «хэнпе» и «хэнчжечже», рисую на нем свой «као» — часть вечного, но в то же время, восхитительно нового текста, и, одновременно — его конспект. 

   Используя тот единственный материал, который мне доступен — себя самого, я заново создаю мир.

   Мир, в котором стираются грани между прошлым и будущим, настоящим и желаемым, своим и чужим. Мир, в котором не было никакой почти забытой родины-гетеры, где навсегда осталась часть меня, и не было медленно плывущих на восток журавлиных стай. Мир, в котором сердце уже не болит, а девушка в платье из красных шелков неясным, чуть прорисованным силуэтом, еще ждет где-то в середине пути.

  Я создаю мир, в котором я — это Чжоу, видящий несбудущийся сон о чьей-то чужой жизни.

 Я поворачиваю голову, и вижу его рядом. Он улыбается, мягко вынимая книгу из моих рук, и читает продолжение знакомой нам обоим истории о юноше и старике, об ученике и учителе, о жизни и о бессмертии, о сне и о пробуждении.

  Черты иероглифа проявляются на небе, следуя за его голосом, и я вижу, как рассыпаются и плавятся образы привычного мне мира.

  Так и должно быть. Ведь теперь это его вселенная. А завтра настанет его утро.  

 «Много лет прожил Лю. Он был то приближен, то вновь подвергался опале. Жил то в столице, то в деревне. Был то богат, то разорен, и был вновь богат. Семерых детей родила Лю жена, и все они стали достойными людьми, и родили Лю десять внуков, каждый из которых тоже стал достойнейшим из достойных.

  В последние годы Лю одряхлел, и не один раз просил Императора об отставке, потому что хотел окончить свои дни в мире и спокойствии, которого у него не было, ведь многие годы он был вторым после Императора в Поднебесной. Но каждый раз он получал отказ.

  И вот, наконец, Лю совсем занемог. Когда чиновники стали приходить к нему, чтобы справиться о его здоровье,  Лю велел им передать следующее: «Ниспросите Императора о покое, потому что я болен и устал. Я родился в Шаньдуне и владел всего пятью цинами земли. Случай выдвинул меня в ряды сановников. Я изведал и опалу и милость, и победы и поражения, и богатство и бедность. Я был военачальником на чужбине и советником при дворе. В круговороте жизни я не замечал, как бегут годы. Живя в вечных тревогах, не заметил, как подкралась старость. В этом году мне исполнилось девяносто лет, я уже дряхл, болезни одолевают меня, а жизнь не радует, и я мечтаю лишь об отдыхе, ведь, несмотря на милость Императора, я не стал бессмертным. Прошу отпустить меня на покой, чтобы в оставшиеся мне дни я смог думать лишь о том, что же я принес в мир, и что после меня останется, чтобы я мог проститься со своей семьей и увидеть свой дом в Шаньдуне. Безгранично благодарный и преданный, я прошу об отставке».

  Чиновники передали Императору прошение Лю, но Император был непреклонен и ответил так: «Благодаря своим добродетелям вы были приближены ко двору, и мы долгие годы поверяли наши дела только вам и слушали только ваши советы. Благодаря вам в Поднебесной пятьдесят лет царили мир и добродетель. Это ли вы считаете недостаточным итогом своей жизни? И сейчас, когда в Поднебесной из-за вашей болезни вновь может случиться разлад, вы смеете просить об отставке!  Мы верим, что в скорейшем времени вы  выздоровеете и сможете приступить к делам и посылаем вам лучших придворных врачей».

  В тот же вечер Лю пожелал покоя, лег на волшебную подушку Люя и умер…»

   «Хранилище историй» падает на траву и закрывается.

  Прямо надо мной — темно-коричневая, покрытая морщинами трещин балка открытой террасы. На ней одиноко висит колокольчик Чжоу. Ветер стих, и поэтому его глиняное сердечко не бьется.

   Веки опускаются, и последнее, что я вижу перед тем, как уснуть — четкий отпечаток маленького фарфорового колокольчика в виде знака вопроса в правом нижнем углу далекой, медленно переворачивающейся страницы неба. 

                                                           ***

 Я открываю глаза и делаю глубокий вдох.

 Откинув голову чуть назад, я встряхиваю волосами, сбрасывая остатки сна, чтобы окончательно вернуться в реальность и вспомнить, кто я.

 Итак. Я — Чжоу Чжуан, двадцать семь лет, старший научный сотрудник Института национальной истории, автор почти трехсот статей и двух монографий, одна в соавторстве, родился в Новом Тайбэе, живу в трехкомнатной квартире в Бейцзине на улице Чанъаньцзе, дом 625, женат, есть сын, который ходит в детский сад, а сегодня 27 октября 2104 года, среда.

  Картинки, моментально возникают в сознании и, выстраиваясь в привычной последовательности, укладываются обратно в фундамент памяти.

  Это забавное ощущение — каждый раз кажется, будто медленно материализуешься из небытия в яркую суматоху окружающего мира, или будто бы наоборот: это мир проявляется вокруг тебя, для тебя и благодаря тебе, и ты — счастливый его отец — получил право присутствовать и первым увидеть лицо новорожденного.

 Я снимаю полупрозрачный шлем, пронизанный тонкими проводками с хромированными таблетками нейротрансляторов на концах, соединяющими любого посетителя мемориала с записью сознания Валентина Алексеевича в последние часы жизни.

  Перед моими глазами укреплена бронзовая табличка с выгравированными на ней иероглифами «синшу».

  Я читаю последний абзац и улыбаюсь.

  Улыбаюсь так, словно впервые слышу окончание старой, как этот мир, и, в то же время, новой, как я в нем (или, может, наоборот?), истории:  

«…Лю потянулся и пробудился ото сна. Перед ним была все та же харчевня Сеющего По Ветру, рядом сидел монах, просо еще не доварилось.

  Юноша поднялся с циновок, поглядел на волшебную подушку в изголовье и, наконец, удивленно произнес:

-       Так что же, это был сон?

-       Такова жизнь человеческая, — пожал плечами Люй, — Это был сон. Такой же, как тот, что ты видишь сейчас…»

Запись опубликована в рубрике Без рубрики. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>