Самои (роман) (12)

Декабрь 10th, 2008 by admin

Бюро собиралось, если не было накладок, обычно по вторникам в два часа. В отсутствии первого секретаря, уехавшего в Москву на учёбу, проводил заседания и правил районом второй секретарь – Серафим Иванович Босой, областной выдвиженец, как, впрочем, и первый.
Когда подъехал Извеков, Егор уже томился в приёмной. Поздоровались. Формально Петровский глава Совета был работодателем для Агапова, но как рядовой член партячейки состоял у него в подчинении. За годы войны Егор возмужал, если ростом и не догнал старшего брата Фёдора, то костью широкою в него. А Извеков сдал ещё сильнее, ходил теперь с тросточкой, более похожей на костыль, стал чёрен и ряб лицом, телом высох.
По одному, по двое подходили члены бюро. Однополчанин, бывший командир, парторг соседнего хозяйства Лука Лукьянов сердечно обнял Агапова. Последним из своего кабинета через приёмную прошествовал Босой – с Извековым за руку, на Егора даже не взглянул. Петровчане переглянулись и пожали плечами. Хотя Егор немного кривил душой: он-то был в курсе надвигающихся событий. Подошли журналисты – редактор и известный уже фельетонист, но теперь без фотоаппарата. Непрофессионально притихшие. Не было Назарова. Да и зачем ему тут быть, раз из повестки вычеркнули.
Надрывно закашлялся Извеков, встал и вышел, припадая на тросточку. Егор проводил его взглядом. Сдал, сильно сдал бывший красный командир. Устоит ли под напором Босого? Нет, вряд ли – не боец уже.
Пригласили газетчиков.
– Следующий вопрос ваш, – подняла строгие глаза секретарша.
Но зазвонил телефон.
– Приёмная райкома партии.… Да.… Здесь…
Растерянно Агапову:
– Вас.
На том конце провода всхлипы:
– Гора… дочка наша … Люсенька… Помёрла-а…
Егор скрипнул зубами. Секретарша вздрогнула и отстранилась.
– Сейчас буду, – сказал жене и, возвращая трубку. – Всё, прозаседались…
Сорвал с вешалки дублёнку, нахлобучил шапку и в дверь. Следом:
– Опоздаете.
– Уже, опоздал.

Лука Лукьянов не сразу попал к однополчанину: в день бюро заночевал в Увелке и следующий весь проторчал там, справляя свои и порученные дела. Возвращаясь, завернул в Петровку к Егору Агапову.
В горнице на столе маленький гробик. Наталья Тимофеевна и Анна, закутавшись в чёрное, как две пифии, сидели по сторонам и тихонько раскачивались. Лука утащил убитого горем Егора на кухню покурить.
– Как там бюро? – хозяин сделал вид, что интересуется гостем.
– А-а, – Лукьянов положил на стол раскрытую коробку «Казбека». – Сняли тебя, Кузьмич, с работы.
Агапов криво усмехнулся, разминая папиросу:
– Давно пора – нашли клубника.
– Куда пойдёшь?
– В МТС, конечно, – там Назаров не властен. Я ж танкист, тракторист, Фатеич, мне ли хороводы водить?
Агапов сжал в кулак крепкую ладонь перед носом бывшего командира. Лукьянов оживился: не сломлен дух полчанина – порядок в танковых войсках.
– Это ещё не всё. Строгача тебе впаяли, с занесением. За развал и непартийное поведение – никто ведь не знал, что у тебя такое горе. Ладно, из партии не попёрли, но это был бы перегиб. На это бы Босой бюро не сломил, но хотел – чувствовалось.
Лукьянов внимательно наблюдал за лицом собеседника.
Агапов горестно покачал головой:
– Вот ведь как…. Хотели Назарову, а врубили Агапову. Бюро, как дышло, куда повернул – то и вышло.
– Ну, это ты погоди.… Вот первый приедет… Я сам к нему пойду.… Не так Босой дела ведёт, не туда… Газетчикам врубили, придрались и врубили. А всем ясно: за фельетон против Назарова. Силён Василий Ермолаевич.
– Это всё?
– Нет. Ячейку вашу распустить решили. На два колхоза и МТС одна у нас будет парторганизация. Изберём тебя в партком.
– Со строгачом-то? Уволь, яви милость.
– Рано руки опускать, Кузьмич. У них ведь жалости нет: сдашься – забьют, запинают и на свалку выкинут.
– «И вечный бой, покой нам только снится», – процитировал отставной клубник. – А доченьке моей ничто уже не снится.
Так печально закончилось первое хождение во власть Егора Агапова.

Конокрады

– Ой, как ты не прав, Егор Кузьмич. Совершенно.
Завсельхозотделом Увельского райкома партии Пестряков с наслаждением вытянулся на жёсткой панцирной кровати, настраиваясь на долгую душевную беседу.
– Партия – запомни – партия сама подбирает кадры, воспитывает их, выдвигает и поддерживает. Если всякие Бородины начнут во власть ломиться, не спросясь. как же будем страной управлять? То-то.
– Бородин народу люб: он – местный, я – пришлый.
– Да не народу он люб, а ворам. Поприжал ты несунов, Егор Кузьмич, вот они и колготятся: тебя чернят, своих толкают – политика известная. Не забивай себе голову перед выборами. Я для чего сюда приехал? Правильно. Рекомендовать, поддержать, настоять. Если какая-то Кабанка начнёт игнорировать мнение райкома – до чего же мы докатимся?
– И я к тому же, Павел Иванович. Авторитет райкома – это не пустой звук, чтобы можно было так… безоглядно… ставить его под сомнение. Взвесить надо всё.
– Ох, и мнительный ты, Егор Кузьмич. С тобой на фронте, как говорится, в разведку б не рискнул.
Оба замолчали надолго. За стеной веранды Наталья Тимофеевна гулькалась с двухлетним Антоном. Анна гремела подойником, кринками, чугунами, завершая круг дневных забот. За рекой далеко на запад протянулось ровное поле, ныне жёлтое от жнивья. Солнце закатывалось, бежали длинные тени от прибрежных тополей. Над Кабанкой плыла девичья песня, грустная и тревожащая.
– Молодёжь-то не бежит? – Пестряков повернулся на бок и подложил под голову согнутую в локте руку.
– Как везде.
– Не дрейфь, Кузьмич, прорвёмся. Всех Бородиных, – он сжал в кулак длиннопёрстую ладонь, – в бараний рог.
Агапов, закурив, покачал головой:
– Думали войну перемогим, счастливо жить станем, а счастья всё нет и нет.
– Боишься? Хочешь, в райотдел позвоню, заберут твоего Бородина, выборы пройдут – вернётся.
– Оно ваша правда, Пал Иваныч, – воровства много и безобразия всякого. Не доглядишь – сплошной урон. Опереться-то не на кого – вот в чём беда. В своём селе – кумовья, зятья, дядья. Здесь – один как пёрст.
– Команду надо создавать единомышленников.
– Да мысли-то у всех одни – жить получше.
– Правильные мысли, и партия о том же думает, и ты должен: рост благосостояние народа – первейшая наша задача. Но через что – вот принципиальный вопрос. Труд, добросовестный и самоотверженный. А воровство надо, и мы будем, пресекать.
– Хорошо, труд, согласен. Добросовестный – честно отработал, честно рассчитали. Но самоотверженный… – сколько можно. Война была – понятно. Сломали врагов, пора и людям дать вздохнуть. Пора?
– К чему ты?
– К тому, что план хлебозаготовок мы выполнили, семена заложили, думал, остатнее зерно на трудодни пустить, народ поощрить за добросовестный труд. А мне – вези да вези. Чем с колхозниками рассчитываться?
– Да-а, – Пестряков сел на кровати, помрачнев, закурил. – Жидковат ты для председателя. Ты где агрономию изучал?
– На тракторе.
– А партийному делу учился?
– Нет.
– Как коммунистом стал?
– На фронте.
– Хорошая школа. Но теперь слушай меня. Поднялись отцы наши в октябре семнадцатого не только капиталистов стереть с лица земли – в принципе это дело пустяшное по сравнению с построением коммунистического общества. А в обществе главный кто? Вот именно – Че-ло-век. Вот за этого человека теперь мы с тобой и ведём борьбу с этим же самым человеком за его душу, совесть и культуру. Капитализм – это не Форд с Ротшильдом, капитализм – это образ мыслей, Это сознание, это пережиток… Гидра стоголовая – если хочешь – которая прёт во все щели, стоит только бдительность ослабить. Ну, раздашь ты полпуда на трудодень – думаешь, спасибо скажут? Нет. Завтра они потребуют по полтора.
– Если зерно есть, если выращен и собран хороший урожай – почему бы и не дать?
Пестряков усмехнулся и похлопал Агапова по крутому плечу:
– Вот она твоя ошибочка, Егор Кузьмич, – одним днём живёшь. А завтра недород – град, засуха, саранча – чем селянина кормить будешь, где семена возьмёшь? В райком прибежишь. То-то и оно, что государство, партия не бросят в беде свой народ: на Урале беда – Кубань выручит, Украина. Широка страна наша родная.
Замолчали. Пестряков улыбался, чувствуя полное превосходство над собеседником. Егор хмурился – есть слабина в рассуждениях райкомовца, но нащупать её, раскрыть и опрокинуть все его доводы не хватало ума, опыта, ну и, эрудиции, наверное.

Среди ночи тревожно забарабанили в окно веранды.
– Ягор, Ягор. Беда, Вставай скореича. Коней покрали.
– А? Что? – Пестряков вскочил с кровати, путаясь в обрывках сна.
За стеклом маячила бородатая морда. В свете яркой луны оба с удивлением и беспокойством вглядывались друг в друга. Во дворе заходилась дворняжка.
Агапов, натягивая кожушок на голые плечи, мимо веранды выскочил на крыльцо. Пестряков следом. Шли улицей, залитой лунным светом, широко шагая, размахивая руками, бригадир животноводов Ланских вещал:
– У меня сердце томило: Митрич на дежурство пришёл с запашком – кабы не продолжил да не набрался. Лёг, уснул, проснулся – и не могу больше. Пойду, проверю. Оделся, пришёл – конюшня нараспашку, Митрича нигде… Лошадей тоже. Потом нашёл сторожа нашего – тюкнули его, связали – кулем лежит под забором. А лошадок увели… Сволочи.
Картина была, как её нарисовал Ланских – только Митрич не лежал связанным под забором, а сидел на колоде у ворот конюшни и ласкал шишку на лбу. Был трезвее трезвого – с испугу, должно быть. Искать животных в пустой конюшне смысла не было, но все вошли и осмотрелись в кромешной тьме, прислушиваясь к шорохам.
– Что будем делать, Егор Кузьмич?
Принимай решение председатель: твоё хозяйство – с тебя спрос.
– Пашка Мотылёв дома?
Каменский участковый Павел Мотылёв жил в Кабанке с матерью.
– А чёрт его знает, – Ланских почесал затылок.
– Узнай и ты.
– Побёг.
– Рассказывай, – Егор подступился к сторожу.
– Так это, – закряхтел, задёргался Митрич. – Подошли двое из темноты, говорят: «Конюшня заперта, дедок? А ключ есть? Покататься страсть хотим». Я вас, говорю, щас покатаю. Хвать ружо, а оно уж у их руках. Ну и, прикладом мне прям суды….
Сторож потрогал новоявленную деталь седовласой головы.
– Узнал кого?
– Ненашенские, Кузьмич, ни лицом, ни говором нездешние. Молодые, здоровушшие… Как не убили?
– Ни к чему им это – конокрады. Что-то не слыхать было про баловство такое, а? – он обернулся к Пестрякову.
Павел Иванович, как проснулся с испугом от бородатого лица в окне, так и не мог унять ручную дрожь, и язык, холодной слюной склеенный, будто прилип к нёбу.
Прибежал Пашка Мотылёв, успел одеться в новенькую форму, хрустел ремнями, пистолет в руке. Оглядел присутствующих, шмыгнул в конюшню, вышел, сунул оружие в кобуру, начал здороваться.
– Ну, что делать будем? – теперь уже председатель задавал вопрос представителю охранительных органов, переваливая на него ответственность.
– Знаю, знаю, что делать, – появился запыхавшийся Ланских. – Надо Петра Михалыча Федякина позвать. Сам охотник, а псина его по следу ходит. Зайку на траве чует, а уж полтора десятка лошадей от ей как запрячешь.
– Верно, – согласился Агапов, – Позвать надо. Так сходи.
Ланских, не отдышавшись, развернулся и припустил трусцой в известном ему направлении.
К Егору начала возвращаться уверенность в себе, растерянность уступала место азарту.
– Где ружьё, Митрич?
– А хтож его знает. Должно – унесли.
– Рассказывай, дед, что видел, что слышал, как коней проворонил, – подступился к сторожу с допросом участковый.
Пётр Федякин был потомственный охотник. Где-нибудь в тайге своим ружьём и собакой он легко бы прокормил большую семью. К пятидесяти годам домочадцев его сильно поуменьшилось – унаследовавшие светлый ум и беспокойную кровь, разъехались по городам в поисках счастливой доли сыновья и дочери. Маленьким хозяйством, рыбалкой да охотой надеялись прожить остаток жизни Федякины – Пётр да Меланья. Но в правлении им сказали: «Кто не работает, тот не ест» и послали на ферму – его скотником, её дояркой. Труд не в радость, никчемные заработки – сделали из Федякиных не то чтобы лодырей колхозных, безактивных каких-то. Таким и представлял себе Егор Петра Федякина, пока не поел с ним ушицы у ночного костра, не повечерял долгой и спокойной беседой за жизнь, общество и место каждого в нём. С тех пор зауважал охотника и не упускал случая напроситься на зорьку или на заячий гон. Собака у него была отменная.
Она и появилась первая, напугав неожиданностью Пестрякова – тот и спички уронил, прикуривая.
– Разбой! Разбой! – позвал из темноты Федякин, и тут же они подошли с Ланских, который не пыхтел уже паровозом.
– Пётр Михалыч…
– Да всё знаю, председатель, – отмахнулся охотник. – Вы постойте здесь без суеты – нам с Разбоем оглядеться надо.
– Человек пять-шесть было, – докладывал, время спустя. – Отсюда верхами пошли и коней гуртом погнали – должно в Казахстан. Пешком, боюсь, Кузьмич не догоним.
– Ага, щас мотоциклетку подгоню, – разозлился Пашка участковый. – Вперёд, мужики, по горячим следам.
Увлечённые его энтузиазмом, все присутствующие устремились в чистое поле вслед за Разбоем. Собака металась в азарте погони, то пропадая в ночи, то вдруг появляясь.
– Возьми ты её на повод, – сердился Мотылёв.
– Учи отца ругаться, – ворчал Федякин.
Шли споро, дружно – старики закряхтели, засипели, но не отстали.
У реки следы повернули вправо. Берег густо зарос ивой, тальником, вербой – к воде не подступишься.
– Однако, обшибся я, – признал Федякин. – К городу повернули – в Челябу метят или куда поближе. Говорю, на колбасу, Кузьмич, скакунов-то гонят.
Шли – подгоняла надежда, что близкий рассвет заставит конокрадов забиться в колок от посторонних взглядов. А может, здешние воры-то – загнали лошадок под навес на каком-нибудь хуторе да завалились отдыхать. Тут снег-то им на голову.… Такие мысли прибавляли сил.

Небо посветлело. С реки пополз туман, причудливо изменяя окрестные контуры. Разбой залаял.
– Мать чесная, – самым зорким оказался самый старый.
Из клубящегося тумана, будто гигантские призраки, выплывали силуэты лошадей.
– Мать чесная, – Митрич присел с испугу на корточки.
Следом Пестряков уменьшился в росте. Пашка выхватил пистолет и прикрикнул на Федякина:
– Да убери ты псину – щас положу.
Охотник свистнул условно, собака тут же смолкла и вынырнула из зыбкого тумана, лоснясь сырой шерстью.
– Лошади, Егор Кузьмич, – участковый понизил голос до шёпота.
– Вижу, – так же тихо ответил Агапов. – Где же люди?
Федякин взял пса за лохматую морду:
– Ты что, дурень, лошадей пугаешь? Людей ищи, понял?.. людей.… Ищи!
Разбой, вильнув хвостом, кинулся в туманное месиво. Участковый обернулся на охотника и повертел дулом пистолета у своего виска. Егор Кузьмич пожал плечами.
Ждали. Туман добрался до холмов, замер, задрожал и потёк назад, пригибая травы опадавшей влагою. По верхушкам берёз ударил первый луч невидимого ещё солнца. Разбой появился с другой стороны.
– Всё. Пуста округа, – сказал Федякин громко. – Бросили лошадей и ушли.
Туман пал росою на траву, она заискрилась, засверкала слепящими искрами, приветствуя солнечное нашествие. Собрали коней, осмотрели следы, разобрались в обстановке. Федякин докладывал:
– Сунулись через брод, а кони не пошли – так и бросили гурт, а сами через воду ушли верхами.
Верно определил старый следопыт число воров – из четырнадцати лошадок девять остались на этом берегу.
– Теперь они быстрее побегут, – заметил Митрич.
– Да бежать-то некуда, – ликовал Мотылёв и тыкал пальцем. – Там «железка», там тракт. Всё, приплыли.
Егор бригадиру:
– Иван Савельич, гоните с Митричем косяк домой. Управитесь?
– А то нет, – повеселел Ланских – погоня его шибко вымотала.
Колхозный сторож сел на кочку и разулся – крепкий запах нестиранных портянок заставил даже собаку, отдыхавшую в траве, вздрогнуть и оглянуться на их владельца.
– Ну, что, мужики, – Агапов оглядел поредевшее воинство. – Вперёд, заре навстречу?..
Пестряков молчал, но видок был кисловатый. Пашка был полон энергии, казалось многочасовая погоня только придала ему сил и желания завершить начатое. Федякин погладил Разбоя по мокрой шерсти и покачал головой.
Пошли. У брода, где прибрежные кусты отступили, обнажив песчаные берега, изрытые следами многочисленных стад, разделись, сняли и исподнее. Кабанка была не широка в этом месте, и не глубока, но вода ледяная. Удивляться-то нечему – конец сентября. За переправой выбитая скотом трава обозначила несколько тропинок. Какую выбрать? Сомнений не было у Разбоя. С ним никто и не спорил.
Прошли поле, обошли лес, снова чисто поле.
– Что это?
– Дома.
– Вижу, что не стога.
– Должно быть, Ключи.
– А перед?
– А это тракт. Видишь, вон машина.
– До тракта вон усадьбу видишь?
– Вижу. Просолы так селились – дом, огород, огурцы малосольные – торгуют у дороги тем, что вырастят, в лесу насбирают, да скрадут где.
– Подходим, мужики, – построжал Пашка Мотылёв и достал пистолет.
Не рвался безоглядно вперёд Разбой, дыбил шерсть – чуть уловимый в пути запах полнил всю окрестность. Подошли к плетню большого огорода, хоронясь за ним, пробрались вплотную к усадьбе. Широкий двор полон пернатой живности, дом с крыльцом, времянка с баней, навес, за ним длиннющая стайка, что колхозная базовка.
– Разведать надо, кто в дому, – сказал Пашка и оглядел своих спутников. – Тебя, Егор Кузьмич, могут в лицо знать, если готовились заранее. Ты, Пётр Михалыч, мало похож на путника дорожного.
Всем стало ясно, кого участковый прочил в разведчики. Городской костюм и плащ фасонистый меньше всего вызовут подозрений у просолов.
– Постучишься, водички спросишься, разговор затеешь и присмотришься, кто есть, сколько их, – поучал Пашка райкомовца, не ведая, что перед ним большое районное начальство.
Пестряков хмурился, молчал, не решил ещё – согласиться ли. Может, пора напомнить, кто он есть. Но как-то не ко времени – всю дорогу пассивно молчал, а теперь.… Ещё в трусости заподозрят. Павел Иванович кивнул и пошёл к дороге, хоронясь от окон дома за плетнём. С тракта шёл не таясь. Постучал в ворота, не услышав собаки, толкнул калитку.
Три пары настороженных глаз наблюдали за ним из-за плетня. Пестряков шёл двором, направляясь к крыльцу – ни дать, ни взять, пассажир авто, оставленного на дороге, с какою-то нуждой. Потом вдруг остановился, боком, боком потянулся в поднавес, прильнул к запертым на замок воротам коровника. Сорвался с места и, развевая полами плаща, побежал через двор в огород, размахивая руками и крича:
– Здесь они, здесь лошадки!..
– Тьфу, дурень! – Пашка сплюнул в сердцах. – Всё разведал! Глупей собаки, честное слово.
На крыльце открылась дверь, и чернота сверкнула белым пламенем. Слышно было, как сыпанула дробь по плащовке, разрывая ткань. Следом прилетел гром ружейного выстрела. Пестряков ткнулся носом в навозную грядку и затих.
– Сволочи! – Мотылёв выстрелил два раза, в осколки разметал два окна. – Эй, конокрады! Сдавайтесь! Дом окружён, сопротивление бесполезно. Не усугубляйте свою вину убийствами.
– За подмогой надо, – предложил Егор. – В Ключи сбегать, народ кликнуть, властям сообщить.
– Погоди, – отмахнулся участковый. – Эй, в дому! Спалю усадьбу к чёртовой матери.
И Федякину:
– Поджигай.
– Что?
– Забор, говорю, поджигай.
Старый охотник хмыкнул, покачал головой, а потом вдруг засуетился: раздобыл где-то пук соломы, бересту, сунул в сухой плетень, чиркнул спичкой. Огонь занялся сразу и потянулся в обе стороны.
Осаждающие отступили, не спуская глаз с усадьбы и неподвижного Пестрякова.
– Никуда не денутся, – убеждал сам себя Мотылёв. – Там дорога, там село, да и усадьбу, поди, жалко.
В подтверждение его слов из дома выскочил невысокий и толстый старик с седой бородой до пояса и топором в руках. Сиганув через Пестрякова, бросился рубить плетень, преграждая путь огня к усадьбе. Пашка подошёл к нему поближе и, демонстрируя пистолет, приказал поднять руки. Старик разметал пролёт плетня, выкинул топор, плюнул и поднял руки.
– Ты один что ли? Ну-ка зови остальных.
Старик повернул широкое лицо к дому:
– Ванька, Родька, ну-ка геть суды!
Во двор спустились четверо – два коротконогих крепыша, колодками в отца, и два худосочных цыгана. Даже издали было видно, как хмель у них боролся с испугом.
– Где пятый, дед? – Пашка ткнул просолу стволом в затылок. – Или сам на старости лет?…
– Непьюшый он – домой ушёл.
– Ружьё где? – крикнул Пашка стоящим во дворе.
Вынесли берданку Митрича.
– Всем лечь рылом в землю. Дед неси верёвку. Егор Кузьмич, вяжи супостатов, пока на мушке держу.
Но вязал конокрадов Федякин – Агапов поспешил к раненому. Пестряков сел на грядку, когда бандиты начали сдаваться.
– Зацепило?
– Ранили.
– Сымай одёжку, посмотрим.
Крови было – тоненькая струйка. Несколько дробинок пробили кожу и отливали из-под неё синевой. Егор сходил в дом, принёс самогон в бутылке, чистый рушник. Обтёр лопатку Пестрякову, обмотал.
Подошёл Мотылёв с берданкой:
– Постереги, Егор Кузьмич, крестничков своих, мы в Ключи за пятым, да и позвонить надо, куда следует.
Егор с берданкой на коленях и Пестряков сели на крыльцо. Связанные конокрады, матерясь, просились по нужде.
– Шмальни по ним, чтоб заткнулись, – попросил Пестряков.
– Болит? Ты выпей – боль приглушит.
Пестряков понюхал горлышко сосуда, поморщился:
– Не привык я к такому пойлу.
Однако хлебнул, поморщился, занюхал рукавом – гадость!
– Щас, – Егор оставил ружьё, прошёл в дом. Там и хозяйка нашлась – спряталась в подполье, когда полетели со звоном стёкла и штукатурка от стены, засвистели пули в избе. Агапов быстро растолковал ей, чего хотел, и появился перед завотделом со стаканами и закуской в тарелочках – грибочки, сальцо, капустка и хлеб-самопёк. Разлил по стаканам адово пойло, чокнулись, захрустели, закусывая.
– Фашисты, – подал голос один из связанных.
– Ты языком-то ни того.… А то щас задницу в клочья порву, – сказал Егор и тронул ладонью ствол ружья.
– Да шмальни уж, – убеждал Пестряков – Чего мне одному страдать. Ну, сволочи, сознавайтесь, кто в меня стрелял?

Когда вернулись участковый с Федякиным, стражники приговорили бутылочку и закуску всю подмели – полдень близился. Хозяин засуетился – стол вынесли во двор, накрыли, не забыли и собаку.
– Разбой его порвал, – кивнул Пашка на пятого, которого привёли, упаковали верёвками и толкнули в штабель к связанным. – А не собака, застрелил бы на хрен. У меня грамота по стрельбе, а он бежать вздумал.
Егор и лица конокрада рассмотреть не успел, но видел окровавленные и разорванные в клочья рукав и спинку пиджака. Хозяин суетился, угождая незваным гостям, подтаскивал закуски, выставлял бутылочки, пополнял жбан с квасом. Егор гадал, заберёт его Пашка или простит.
Забрал. Подъехали одна за другой две машины. В грузовик загрузили арестованных, в «неотложку» – Пестрякова. Прощаясь, он напутствовал:
– На выборы один пойдёшь, смотри, Егор Кузьмич, чтоб всё было по-нашему…
Пашка Мотылёв:
– С конями-то управишься?
Машины тронулись. Заголосила хозяйка. Под её вой, реквизировав найденное снаряжение, Егор с Федякиным оседлали двух коней, остальных взяли в повода и тронулись в Кабанку.

Анна была на ферме. Наталью Тимофеевну разморило на солнышке. Прикемарила она. Антошка играл на травке у её ног. Потом нашёл прутик и пошёл в атаку на гусей. Обошёл лужу. Коварные птицы отступали с достоинством, меж собой поругивая настырного мальчишку. И вдруг гусак и предводитель стаи, вытянув шею, кинулся на ребёнка. От неожиданности Антошка сел на попу. Жёсткий клюв ткнулся ему в грудь, больно щипнул за руку выше локтя.
– Ма-ма! Ма-ма! – закричал мальчик.
Он и говорить-то умел только три слова – мама, баба, дай.
Мальчик поднялся на ножки и побежал, но гусак мигом догнал, ущипнул за шею и ягодицу.
– Ма-ма! Ма-ма!
Мальчик бросился через лужу напрямик. Запнулся и упал, хлебнул воды. Он ещё сумел подняться.
– Ба-ба! Ба-ба!
Гусак настиг его и здесь, сбил крылом и вскочил на спину. Шансов у ребёнка больше не было.
Наталья Тимофеевна вздрогнула, отходя от дрёмы. Антошка кричит! Она подслеповато осмотрелась – рядом нет, бросила взгляд вдоль улицы – вправо, влево. Господи, где ж ребёнок? За лужей беспокоились гуси. Уж не там ли? Старуха соскочила с заваленки и трусцой, подволакивая отечные ноги, затрусила вокруг лужи. И вдруг увидела!… Господи, не может быть! Господи, только не это! Белый свитерочек в воде.… Это что? Это Антошина спинка?
– Господи-и! – на отчаянный вопль старухи откликнулись собаки всей улицы.
Наталья Тимофеевна подняла внучка на руки. Из носа, раскрытого ротика, ушей текла грязная жижа. Глазки были закрыты, а по щекам полыхал румянец. Жив! Жив!
– Антоша… Антоша, – укачивала старуха остывающее тельце. Толкнулась домой, вспомнила – одна. Постучала к соседке Дарье Ланских:
– Унучек утоп.
– Да ты что?
Дарья, нестарая, проворная баба, взяла на себя роль спасительницы.
– Его надо откачать.
Взяв с Натальей Тимофеевной ребёнка за ручки и ножки личиком вверх, стали раскачивать его будто качели. Жижа булькала в груди, пузырилась на губах.
– Всё. Утоп, – сдалась соседка.
Прибежала оповещённая Анна. Схватила Антошку на руки, прижала головку к плечу и принялась бегать по дому, как оглашённая.
– Сыночка, сыночка мой.
По белой кофточке на спине сбежала чёрная струйка.
Егор вернулся в закатный час. Антошка лежал на столе, умытый, в белом белье. Никаких смертных признаков не выдавало чистенькое личико, только румянец стёк со щёк. С Анной отваживалась Наталья Тимофеевна. Все соседи разошлись – ушли на выборное собрание. Егор Кузьмич поцеловал сына в лобик, скрипнул зубами, застонал и, уткнув лицо в согнутую в локте руку, застыл за этим же столом. Дом сдавила ледяная тишина.

Поздно вечером постучался подвыпивший бригадир Ланских. Егор проводил его на веранду, налил в стаканы из прихваченной бутылки.
– Всё, Ягор, прокатили тебя. Другой теперь у нас председатель.
– Кто?
– Тимофей Бородин.
– Пусть будет.
Ланских покосился на него, выпил и сменил тему.
– А и дуры ж бабы – взялись топлого откачивать, а повернуть ума не хватило. Был у меня по молодости такой случай. Заехал в озеро коня поить, спрыгнул искупаться, чувствую – под ногами топлый. Подымаю – сосед. Спьяну дурень на мелкоте захлебнулся. Кинул через коня, сам в седло и домой. Стучу в ставень кнутовищем:
– Аксинья, мужик твой утоп.
А он прыг с лошадки:
– Хто утоп?
Пока брюхом на коне трясся, вся жижа с него вытекла, и сердце к жизни подтолкнулось. Во как! Долго ишо потом жил, правда, умом тронулся.
Егор молчал, не пил, рассказу не внимал. Ланских засуетился.
– Здесь парнишку хоронить будешь?
– Здесь.
– А сам как? Останешься?
– Не знаю.
Пошёл, от двери оглянулся:
– Ты, Ягор, лучше уезжай – много у тебя здеся врагов поднакопилось. Да и Тимофей не успокоится, пока не сживёт. Тебе спокойней будет.
– Уеду.
Так трагично закончилось второе хождение во власть Егора Кузьмича Агапова. Больше он не рисковал судьбой.

Эпилог

Умирала Наталья Тимофеевна. После недельного поста в тело пришла необыкновенная лёгкость, а голода совсем не ощущалось.
– Мама, да поешь ты, – ворчала Аннушка. – Нельзя же так.
Была она на последнем месяце и ходила утицей по землянке.
– И пить совсем не хочется, – шелестели старческие губы. – Чистой на небеса уйду.
– А? Что? – Аннушка досадливо отмахнулась.
Во дворе грохнул ружейный выстрел. Трёхлетняя Люся, игравшая с куклами на земляном полу, подняла тёмноволосую головку, Аннушка не обратила внимания, Наталья Тимофеевна вздрогнула:
– Егорка упал.
– С чего ты взяла? – удивилась сноха. – Уток стреляет – болото-то рядом.
Вошёл Егор Кузьмич, пригибая голову в низких дверях, с подстреленным селезнем. Показал трофей дочери, отдал жене. Та тут же пристроилась у печи щипать.
– Что с картошкой-то тянешь – а как дожди пристигнут? Выходила, на горизонт смотрела – вроде как насовывает.
– Да я что, разорвусь – и на дому один, и в огороде.
– Ты лешку вскопай да иди, колотись, а я повыбираю.
– Егор, – позвала с кровати Наталья Тимофеевна. – Посиди со мной.
Егор Кузьмич оглянулся на мать, кинул взор на двери, потоптался в нерешительности.
– Посиди. Помираю.
– Ну, что ты, мама, – Агапов сел на табурет у изголовья, пригладил матери седые волосы. – Вот, погоди, дом дострою, переселимся, и встанешь ты на ноги и побежишь с внучкой наперегонки.
– Када ты его достроишь, меня уже не будет.
– Потерпи: должны до холодов перебраться.
– Ты, Егорушка, двужильный, – Наталья Тимофеевна легко, одними пальцами погладили мускулистую руку сына. – Весь в отца. Такой был Кузьма Василич – спорый, сильный, мастеровитый. Любую работу правил, никогда в помощь не звал. Сколь уж в земле лежит – не упомню. Теперь мне свиданью назначает…
– Ты, мама, как скажешь, – откликнулась у печи Аннушка. – Он погиб едва сорок перевалил, а тебе уж восьмой десяток – какая вы пара.
Наталья Тимофеевна обиженно поджала губы:
– Ты думаешь, там, на небесах, года не идут? Идут.
Анна Егоровна опустила с колен утку:
– Так это… Люся наша первая, должно быть, в школу пошла… небесную.
Она склонила голову к плечу, задумалась. Внимая её словам, примолкли все, углубились в память. Только маленькая Люся бубнила что-то, тихонько выговаривая своей тряпичной воспитаннице.
Наталья Тимофеевна опять погладила руку сына.
– Ты с Нюркой-то помирись, на похороны позовешь, и помирись – хватит вам собачиться: не чужие.
Егор промолчал, накрыв своей широкой ладонью материну иссохшую руку.
– Матрёне сообщи.
Сын покосился на неё и легонько покачал головой.
– Умерла Матрёна. Как Леночку схоронила, жить не захотела и уморила себя.
– А что с Ленкой случилось?
– Проглядели девку – от аборта померла.
– Таньку с Егором позови.
– Нету Таньки – в войну всем семейством угорели. Егор уж с другой живёт – поди, не откликнется.
– Федосья?
– Вряд ли. Не в уме она – совсем блажная. А Илья родни чурается – думаю, не приедут.
– Лизка приедет.
– Лизка приедет, – как эхо повторил Егор.
– Вот кому повезло в жизни. И сколь же у меня детей было – одиннадцать? двенадцать? – всех не упомню. Любил Кузьма Василич мой ребятишек, до смерти любил. Особенно сынов. Оно и понятно – кому-то род продолжать. Тебе досталось. Фёдора корень пресёкся. Антон по молодости помер. Ты один Агаповым остался. Василич так и сказал, на фронт отъезжая, пуще всех береги последыша – он тебе и кормилец и поилец будет на старости лет. Так и вышло, по его.
Устала, глубоко вздохнула всей грудью, прикрыла глаза. Егор покосился на дверь, встал на цыпочки, осторожно потянул свою руку из-под материнской. Наталья Тимофеевна встрепенулась:
– Егор…
Поймала его взгляд.
– Сыночка, прости меня за Антошу – не досмотрела, не уберегла – моя вина.
Пришло время Егора до отказа наполнить грудь воздухом и тяжело выдохнуть.
– Век себя казнить буду, – продолжала Наталья Тимофеевна.
Поманила пальцем сына. Тот наклонился к её лицу.
– У Нюрки пупок вверх торчит – парнишку жди – верная примета.
– Дай Бог, – Егор потянулся перстами ко лбу, вспомнил, что неверующий и почесал его.

Егор Кузьмич вскопал несколько рядов картофельных кустов, посмотрел на землянку – над трубою вился дымок. Должно быть, Анна утку палит. Сейчас варить поставит и выйдет картошку выбирать. Это в её-то положении! А что поделаешь? Нет других помощников – один как перст бьётся – и дом надо до холодов закончить, и с огородом управиться.
Егор взобрался на крышу, заскрипел шлак под ногами. Кинул взор на округу – ни кола, ни двора – с него начинается улица. В исполкоме так и сказали, вбитыми колышками обозначив усадьбу, здесь будет новый микрорайон, стройся «пионер». До болота рукой подать – дичь не пугана, на берег выходит. Егор покосился на ружьё с патронташом, лежавшие рядом с плотницким инструментом. Стрелял с крыши в пролетавших уток, стрелял метко, не для баловства. Ещё вот задумка – плоскодонку сколотить, сетей навязать – только ленивый здесь не прокормится. Вздохнул – сначала дом.
Стропила поставлены, обрешётку закончить и можно толь раскатывать. Крышу закроет, окна вставит – рамы смастрячены, застеклены, ждут в сарае своего часа – и можно печку разжигать: новоселье. Внутри и по зиме копаться не зябко. Успеть бы до дождей: кончается бабье лето – двадцать третье сентября.
Егор пристроил доску к общему ряду, тремя ударами молотка пришил её гвоздём к стропилу. Работа закипела, увлекла – руки делают, а мысли опережают. Как толь без помощника стелить? Что-нибудь придумаю. Так думай!
Ложатся доски в ряд, ниже, ниже, скоро уж весь скат покроют. Показалось, крикнул кто-то. Егор наклонился, за стропила держась, кинул взгляд вниз, на подслеповатую – с одним оконцем – землянку. Потом посмотрел на огород. Аннушка уж три ведра картошки набрала – стоят вряд, его дожидаясь: ей-то не унести. Сама откинулась назад, на руку опёрлась, другой машет ему. Как матрос по трапу, мигом спустился по приставной лестнице лицом вперёд.
– Ой, Егор, началось.
– Подожди, потерпи.
Кинулся во двор, выкатил из сарая мотоцикл, топнул по рукоятке – завёлся. Бывает, что и не уговоришь, дёргаешь, дёргаешь – надо бы зажигание проверить, да где время взять. Побежал за женой. Привёл, осторожно придерживая за плечи.
– Садись.
– Егор, да разве ж можно так? Не доеду ведь…
– Ты ноги на одну сторону ставь и коленки прижми. Держись руками крепко, а я тихонько поеду.
Устроились, поехали.
– Ты бы маме сказал – потеряет ведь.
– Не потеряет. Тебя отвезу и вернусь – в больнице я на что.
– Брось, сегодня не работай. Картошку собери и отдохни. Утку довари, Люсю покорми. Мама, вот беда, совсем есть перестала – ты уж уговори, постарайся. Ой!
– Ничего, ничего, потерпи – подъезжаем.
Иж-49 без дороги, целиной катил в райбольницу.

– Ну, ты, папаша, и удумал – разве ж можно роженицу на мотоцикле везти. Потерял бы вместе с ребёнком.
– Ничего, ничего, – суетился Егор, провожая жену в приёмный покой. – Доехали и, слава Богу.
– Ждите.
Егор присел на стул, откинул голову к стене, прикрыл глаза. Почувствовал, как неимоверно устал за эти годы мытарств на чужбине, если считать Петровку родиной. Прав ли он? Туда ли идёт и семью за собой тащит? Не проще было бы пойти к Пестрякову Пал Иванычу (он теперь первый в райкоме) и попросить какую-нибудь должностёнку. Можно и в райцентре. Может, и квартиру б дали. К чему кажилиться пупком, когда головой можно все проблемы решить?
И приснился Егору сон – голые задницы, нахально целясь в него, пихаются, друг дружку оттирают. Что за чертовщина! Он обошёл этот диковинный строй и удивился ещё больше – мужики, как свиньи, стоя на четвереньках, хватают ртами из корыта куски, хлебают бурду, торопятся набить брюхо и всё никак не могут. Ба, знакомые все лица! Назаров Василий Ермолаевич, петровский председатель – а как же без него в таком деле! Серафим Иванович Босой давится и ест, торопится, косится на соседей зло – брюхо друзей не терпит. Предисполкома здесь, районный прокурор. Эк, вас понагнало-то к кормушке! Вон Бородин кабановский суёт голову меж рук у Пестрякова – кореша. Давно ли стали?
– Место присматриваешь, брат?
Егор вздрогнул и оглянулся. Фёдор? Нет, не Фёдор – солдат, как исполин-памятник, в плащ-палатке, каске, с автоматом на груди. Лица не видно, а голос вроде братов.
– Фёдор? Ты? Живой?
– Жив, покуда помнят.
– Не знаешь, почему мужики-то голые?
– Народ их такими видит.
– Да, нет, люди кланяются им – они власть, они сила.
– Люди кланяются, а народ презирает. Народ – это память, это истина, это История. Хочешь, чтоб тебя таким запомнили?
– Что ты! – испугался Егор. – Хочу пинка дать под зад.
– Ну и дай.
Отпинать-то их всех не мешало, но начать стоило с Босого или Василия Ермолаевича, подумал Егор. Так, Назаров или Серафим Иваныч? Зашёл в тылы чавкающей компании. Чёрт, забыл, кто каким с какого края… Ну, тогда, на кого бог пошлёт! Разбежался, размахнулся крепкою ногой в яловом сапоге…
– Мужчина! Вы чегой-то распинались? Примите одежду…
Егор вздрогнул и проснулся. Немолодая пухленькая сестричка подала свёрток.
– Роды начались у вашей супруги – ждите, скоро результат будет.
– Не могу – ребёнок дома без присмотра.
– Ну, так поезжайте – своё дело вы уже сделали, теперь мы как-нибудь без вас.

Небо затянуло серой мглой. Когда Егор спрятал с крыши инструмент, собрал вскопанный картофель, закрапал дождь – не даром покойник во сне привиделся.
– Говорю, Фёдора во сне видал, пока в больнице сидел, – повторил Егор и окинул взором домочадцев.
Люся наигралась своими куклами и просила есть. Наталья Тимофеевна лежала с закрытыми глазами и открытым ртом. Так уж был сотворён её дыхательный процесс – вдыхала носом, а выдыхала ртом. Зато никогда не маялась горлом. Егор тревожить её не стал, но на всякий случай поднёс к губам пёрышко из подушки – оно затрепетало. Достал утку, расщипал её на кусочки в тарелку, поставил перед Люсей. В бульон сыпанул две горсти домашней лапши и необжаренный лук – так любил. Подкинул в печь.
За окном стало темней – дождь усилился. Егор разжёг керосиновую лампу. Люся поела и заклевала носом. Он сел на стул у изголовья кровати, позвал дочь. Та пристроилась на коленях, согрелась и засопела, уснув. Отец её тоже сомлел. Дважды вскидывал голову, отгоняя дремоту, а потом, не в силах бороться, пристроил её на дужку кровати.
Вздрогнул, проснувшись от Люсиного голоса:
– Баба. Баба.
Дочка одной ручкой тормошила его подбородок, пальчиком другой указывала на покойную. Почему покойную? Она жива. Она только что была жива. Но первый взгляд, просыпаясь, Егор бросил на лампу. Пламя колыхнулось – кто-то вышел ли, вошёл – хлопнув дверью. Дверь была на месте и недвижима. Душа отлетела, подумал Егор, и тогда назвал мать покойной.
Наталья Тимофеевна лежала всё в той же позе, но у открытого рта уже не трепетало пёрышко. Егор поднёс зеркальце для бритья, но и оно не затуманилось. Он взял её за руку.
– Мама, мама…
Потряс за плечо.
Егор поднял дочку на руки:
– Ты не боишься?
– Бабушка умерла, да?
– Да.

Белый больничный потолок отразил крик новорожденного, и Аннушка улыбнулась обескровленными губами.
– Вот мы какие голосистые, полюбуйтесь мамочка на сынка своего. Как назовёшь-то?
– Антоша… второй.
– Первый дома что ль? Папаша?
– Утонул.
– Ну, этот не утонет – вон, как бровки хмурит – сердится.
Завязав и обрезав пуповину, акушерка продемонстрировала ребёнка мамаше. Женщины улыбались.
А мне было зябко в этом лучшем из миров, больно от их процедур, и я сучил всеми конечностями, и вопил во всю силу своих маленьких лёгких.

А. Агарков. 8-922-633-74-86
п. Увельский 2007г.

Самои (роман) (11)

Декабрь 10th, 2008 by admin

Узбекский Самарканд понравился Луке ещё меньше, чем китайский Мудадзян. Всё казалось чужим в этом городе – и дома, и мечети с высокими минаретами, и люди в длинных грязных халатах, и небо над головой. Здесь оно было белое, чуть затемнённое тучами у горизонта. А может, то были далёкие горы…
Позавтракав и покурив, раненые лежали в кроватях, ожидая обхода. За окном, за больничным забором маршировали не в ногу ополченцы трудармии, а чей то голос надрывался:
– Левой!.. Левой!..
По-узбекски сидя на кровати, лейтенант Скворцов рассказывал о вчерашней самоволке в кино.
Опоздал. Захожу – темно. Постоял, пригляделся, вижу, девушка одна сидит. Стрижена коротко, как студентка. Я к ней.
– Не помешаю? – говорю.
Поворачивает головку свою – мать чесная! Ну и рожа! Но отступать поздно.
– Вообще-то зал полупустой, – говорит. – Но, если не на колени, то садитесь.
Шутит. С такой-то рожей лучше дома сидеть. Ладно. Сидим, молчим, смотрим. Я ей руку на коленку – шасть. Она поворачивает ко мне своё лошадиное мурло:
– А по физии?
Нет, честное слово, лучшее оружие для девичьего целомудрия – вот такая рожа. Мне интересно стало, что дальше будет, да и в зале одиноких женщин больше не было.
– По физии нельзя, – говорю. – Я раненый из госпиталя – со мной надо осторожно, то есть, деликатно.
– Понятно – контуженый.
А язычок-то у неё ничего – отбрить может. Мне такие нравятся. Сидим, молчим, смотрим, моя рука на её коленке. Коленка так себе – костлявая, встречал я и лучше. Но, сами понимаете, коленка – это не главное, интереснее то, что повыше.
Кино кончилось. Я:
– Провожу?
Она:
– Если не боитесь.
Я:
– У меня в тумбочке медаль «За отвагу»
Она:
– Надо было прихватить… тумбочку.
Нет, честное слово, интересная бабца. Ах, если бы не рожа!
Зашли в какие-то закоулки. Шпана местная кучкуется – аборигены косорылые. Скучают. Нас увидели – смешки пошли. Тут у меня план созрел. Думаю, если выпить, то и спутница может понравиться. Я к шпане:
– Что, крысы узкоглазые, над русским офицером глумиться?
Они молчат. Она за руку тянет:
– Не связывайся: ты уйдёшь, мне – здесь жить.
Зашли в подъезд, я тюльку погнал:
– Чёрт! Зря я так со шпаной: сейчас дождутся и прикончат одного.
Она поверила, а может, нет, но говорит:
– Оставайся у меня, утром уйдёшь.
Она ключом дверь открыла. Крадёмся мы тёмным коридором, я таз зацепил – упал: грохот по всей квартире. Она шепчет:
– Экий ты неловкий. Сейчас хозяйка проснётся.
Добрались до её комнаты…
В коридоре послушались шаги и разговор: шёл обход раненых.
Скворцов юркнул под простыню, торопливо заканчивая:
– Вообщем, Рита её зовут. Она эвакуированная из Ленинграда, консерваторка и еврейка. Выпить у неё не оказалось, а попец такой же костлявый, как и коленки…
– Ну, дела! – восхитился рассказу юный лейтенант Устьянцев.
Лука высказал своё мнение:
– О женщине скверно может говорить либо законченный трепач, либо неудачник в любви.
Обрусевший кавказец Скворцов повернул к нему возмущённое лицо, сказал, раздувая ноздри длинного крючковатого носа:
– Это кто там провякал?
– Верно мамлей сказал, – вмешался капитан Коробов. – Ты руками в туалете всё сделал, а консерваторку свою придумал.
Скворцов откинулся на подушку с обиженным лицом. С командиром разведроты Коробовым спорить никто не решался: он прошёл западный фронт, орденов и шрамов у него было поровну.
Лечащего врача звали Галина Александровна. Это была женщина тридцати с небольшим лет, с очень красивым, грустным лицом. Раненого в голову и конечности Луку она заставила задрать нательную рубашку, старинной трубочкой приставленной к уху, прослушала его дыхание. При этом её золотистые локоны касались его щеки, и ему было приятно и неловко.
– Богатырь! – сказала она и мягко пошлёпала Луку по мускулистой груди. У неё были усталые, чуть продолговатые зелёные глаза и волосы до плеч. Её улыбка в одно мгновение лишила Лукьянова покоя и сна.
Закончив осмотр, она окинула палату весёлым взглядом:
– Ну что, самовольщики, кто вчера в клубе с местными подрался?
Она была не замужем, её боготворили все мужчины госпиталя. Она знала это, но успешнее справлялась с ролью мамы для своих подопечных, чем кокетливой красавицы.
Всё-таки хорошо, что весна. Можно было спускаться во двор и ходить в клуб без больничного халата. В клубе Лука обязательно познакомится с девушкой, похожей на Галину Александровну, пойдёт её провожать и останется ночевать. Только жаль, что он не такой бойкий, как Скворцов: не умеет врать и целовать женщинам руки. Но ему, может быть, повезёт, и в него влюбятся в такого, как он есть. Вон ведь Галина Александровна улыбается, когда поглядывает на него. Впрочем, сколько ей лет – тридцать, тридцать пять? Не девица уже, а красивая.
– Драться не надо, – сказала она. – А гулять надо – рекомендую. Впрочем, у нас тут по вечерам и во дворе весело: гармошка играет, девчонки приходят.
– Ага, – подхватил Скворцов, – приходят. Расфуфыренные, гордые, неприступные, как вражеская крепость Кенигсберг.
Лука видел в окно, как в беседке вокруг гармониста собираются раненые, медсёстры и девчонки из города действительно приходят. Танцевали, и по их лицам казалось, что ушедшая война – это лишь сон, который не вспомнить, не забыть. Лука им завидовал, но не мог преодолеть смущения своей искалеченностью.
– Но раз приходят, значит, интересуются, – сказала врач.
– Они в беседку приходят, нет, чтоб в палаты, – печально сказал не ходячий Устьянцев.
Галина Александровна задумалась. В зелёных её, чуть разбавленных синью, глазах запрыгали искорки. Лука подумал, что она всё-таки моложе: лет двадцать восемь – не более. Врач тряхнула кудрями, и заговорщески подмигнула Устьянцеву:
– А что? Это идея. Вот я поговорю с начальником госпиталя.
– Ну, Аксакала ещё можно уговорить, а коменданта корпуса разве уговоришь? Это же кондовая личность, – махнул рукой Скворцов.
– Вон вы как о нас…- удивилась и будто бы обрадовалась Галина Александровна.
После её ухода, Скворцов подсел к Устьянцеву на кровать и вполголоса, косясь на Луку, стал рассказывать очередную любовную байку. Капитан Коробов подошёл к окну. Был он невысок, худ и жилист, с совершенно белой от седых волос головой. Лицо было изрезано глубокими морщинами и старило значительно больше его сорока лет.
– Не спишь, пацан? – спросил он.
– Нет, не сплю, – сказал Лука, не открывая глаз, боясь спугнуть видение прекрасных лодыжек только что ушедшей женщины.
– А что делаешь?
– Думаю.
– Ты большой русский мыслитель? Да?
Лука с сожалением открыл глаза, и повернул голову к капитану. Что ему надо? Приколоться? Повоспитывать? По словам и голосу – не понять. Таким задавленным голосом, подумал Лукьянов, где-нибудь в старом замке пугает людей призрак убийцы: «За что я его? За что?» Подумал и развеселился. Коробов продолжал:
– Скажи мне, мыслитель, откуда ты родом. Женат? Кадровый? Впрочем, вижу, что нет…
К чему все эти расспросы, ломал голову Лука, да ещё от немногословного, всегда сдержанного капитана Коробова? Тон ещё такой. Чем ему Лука не угодил? Первый раз он видел Коробова таким.
– Заметил, пацан, какая врачиха у нас принципиальная? В каждой складке халата по принципу. Но, в конечном итоге, и она баба, то есть, вид и запах мужика будет в ней беса. Для хохлатки, видишь ли, даже если она с образованием, не важно, что внутри петуха, лишь бы хвост и гребень поярче. Я ведь сразу приметил, как она на тебя смотрит. Другие для неё – больные с дырками, язвами, переломами. А тебя всего норовит ощупать и осмотреть, будто вырезку на базаре…
Позднее Скворцов ему прояснил, покрутив пальцем у виска:
– Ты что, дурак? Да любит он её. А она в палате только тебя и видит, только возле тебя и вьётся. Вот он бесится и ревнует.
– Не замечал, – густо покраснев, сказал Лука.
– Я и говорю – дурак.
В следующий обход Галина Александровна пришла с главным хирургом госпиталя. Они заставили Луку встать, походить по палате с костылём, потом без. Снова заставили лечь и щупали сквозь бинты неправильно сросшуюся после ранения лодыжку. Рассматривали рентгеновский снимок и спорили. Лука не слушал, а смущённый и взволнованный следил за её пальчиками, поднявшимися с повязки на голую кожу бедра и нежно трепетавшими там. Он не знал, как избавиться от последствий прихлынувшего желания, а врачи всё спорили, не обращая на него внимания. Потом хирург-старичок ушёл, а Галина взглянула на него, сразу поняла его состояние и очень весело улыбнулась. Глаза просто искрились лукавой радостью.
– Ну, что, богатырь, будем делать операцию? Не оставаться же калекой на всю жизнь такому красивому парню.
Луке долбили сросшиеся криво кости, и он снова обездвижил на целый месяц. А когда смог с помощью костылей покинуть палату, первым делом проковылял в беседку, где по вечерам кучковался народ. Уж больно знакомым казался ему раненый гармонист. Ждать пришлось не долго.
– Командир!
Лука вскинул голову – Егор Агапов. Вот так встреча!
– Рассказывай.
– Да что рассказывать: домой завтра еду – документы в кармане. Вчистую, командир, на дембель.
– Давно здесь.
– Давненько. Сначала в Хабаровске лежал, потом здесь в солдатском корпусе. Я через недельку вслед за вами на койку угодил.
– Где тебя?
– Да под Харбином. Погнали в лоб, без разведки, ну, и увязли в болоте. Застряли танки-то. Те, что с запада пришли – с рациями, с радистами. Они приказ получили: отступить, если нет другой возможности, броню бросать – экипаж спасать. А мы сидим – глухие, немые. Приказа нет, а отступ без приказа знаете, чем кончается – командира к стенке, экипаж в штрафники. Ночь настигла. Самураи в темноте поползли: забросают машину бутылками, подожгут и добивают экипаж, кто высунется. Сидим, смотрим, как соседи горят, и ничего не можем сделать. Я предложил: вылезем на броню да из автоматов пощёлкаем япошек, если подберутся. Командир орёт: сидеть! Дурак! Вот и досиделись! Подожгли нас. Командир орёт: машину покинуть, вступить в бой. Да уж поздно было. Выскочил я из люка, меня тут же подстрелили. Я так думаю: свои, из соседнего танка. Они, как увидели огонь у нас, начали палить из пулемёта по тёмным фигурам. Думали: япошки. Впрочем, самураев они, видимо, тоже накрыли: упал я раненый, а добить некому. Утром санитары вытащили. Вот так и жив остался, а Сыч сгорел: не смог выбраться из люка.
Помолчали, скорбя и поминая.
– Значит, домой? – спросил Лука. – А я слышал, ты здесь у сестёр самый популярный, в любимчиках ходишь. Герой, медаль вон на груди. Неужто кралю не присмотрел?
– Все они хороши, да родина милее. Вот послушай. Вчера у кастеляна форму получал. Старик, белорус ссыльный, спрашивает:
– Чей ты, хлопче? До дому сбирався?
А я сдуру:
– Да нет, тут останусь: узбечку присмотрел.
– Надо быть последним дурнем, чтоб мать на кралю променять. Тикай до хаты: ждуть тебя там, все глаза проглядели. Вот когда мать схоронишь, тогда ты хлопец вольный.
Судьба над дедом поизмывалась в полное своё удовольствие. В сорок первом отступающие красноармейцы уснули в его хате и попали немцам в лапы. Партизаны не поверили его оправданиям и хату спалили за пособничество оккупантам. Хотели расстрелять да не решились: два сына у него дрались в Красной Армии. Разобиженный дед отказался партизанам помогать, его и осудили, как немцев прогнали. Сослали сюда на поселение, и домой не разрешают вернуться. Вот как бывает!
– Наверное, и я скоро. Вот гипс сниму, – Лука постучал костылём по ноге, – и вдогонку за тобой. Скажи моим, как дома будешь: скоро ждите.
Уехал Егор. С Луки сняли гипс. Дни стали душными от жары. Сердце рвалось из груди от радости скорых встреч. Перед ужином его вызвали к лечащему врачу. Он постучался и осторожно открыл дверь в ординаторскую. Галина Александровна была одна. Увидев Луку, резко встала, отвернувшись, отошла к окну. Стояла к нему спиной и молчала. Молчал Лукьянов, не зная о чём говорить.
В открытую форточку ветер вносил тёплый воздух и ароматы цветущего сада, будоражащие душу, словно хмелящее вино. А у окна стояла она с гордой спиной, изящной шеей, прикрытой густыми золотистыми кудрями, такая стройная, желанная и недоступная. Луке ещё казалось, что независимо от неё существовали её ноги в капроне, выдержанные в каких-то Богом данных пропорциях, похожие на стволы молодых деревьев. Каждый ствол не тонкий и не толстый, сильный, пружинистый, живой, облитый гладкой корой. Господи, как хочется прижать к губам эти лодыжки! Щемящее чувство тоски и радости охватили его душу, и робость за откровенные и смелые собственные мысли. У него ещё не было в жизни близости с женщиной, и он не тяготился, как другие, недостатком их общества в армии. А вот теперь томился отсутствием опыта: ведь от него явно чего-то ждут. Чего? Господи, подскажи: что сделать, что сказать?
– Уезжаете? – голос её вдруг стал незнакомым, грудным, ломающимся от волнения. – Домой? Когда поезд?
– В шесть утра, – сказал Лука и облизал пересохшие от волнения губы. – Домой: меня мама ждёт.
– Мама – это хорошо. Я закончила дежурство – проводите меня? – она обернулась, совладав с собой, и голос её стал прежним – мягким и строгим, глаза излучали грусть и нежность. – Идите, ужинайте, прощайтесь с друзьями. Через час я жду вас у ворот. Кстати, я живу совсем близко от вокзала.
Лука ушёл возбуждённый и смущённый, не веря предстоящему счастью, боясь сделать что-нибудь не так и опозориться.
Лука ушёл, а она, присев на кушетку думала о нём и о себе. Его нельзя было не полюбить. Он был красив, этот младший лейтенант: русоволос, голубоглаз, выше среднего роста, с хорошо развитой мускулатурой. Им нельзя было не любоваться, когда он по пояс раздетый, умывался под краном. Под краснеющей кожей туго перекатывались, играли и подрагивали жгуты мышц, просили работы. Он был очень похож на её мужа.
Она вспомнила своего мужа, офицера-моряка, погибшего в блокадном Ленинграде. До и после него у неё не было других мужчин. Он навсегда остался для неё первооткрывателем огромного и удивительного мира любви, о котором она так много слышала и так мало знала до встречи с ним.
Галина Александровна сама не знала, что она хочет от Луки и чего боится. Она хотела, чтобы с этим юношей всё было так же, как с мужем, когда она забывала себя от одного его ласкового прикосновения. Она боялась, что ласки Луки так сильно напомнят ей мужа, что боль этого воспоминания будет такой сильной, что её сердце не выдержит и разорвётся на мелкие кусочки. В то же время ей казалось, что достаточно Лукьянову сделать одно неверное движение, сказать одно неуместное слово, не так вздохнуть или поцеловать её, и всё, о чём мечталось, полетит к чёрту – не будет волшебной ночи. Будет простое соитие мужчины и женщины, исполняющих свой природный долг, удовлетворяющих свои инстинкты. И это, конечно, будет жуткая драма для её ранимой души. Но был и другой внутренний голос, который нашёптывал ей: «Всё-то ты выдумываешь, подруга». И действительно, её неудовлетворенная щедрость на ласку была столь огромной и пронзительной, что ей казалось иногда, и не могла никогда быть удовлетворенной. И это тоже сковывало. Красивый и сильный Лука казался ей беззащитным, с хрупкой душой, нуждающимся в утешении и мудром совете существом. И это тоже останавливало…
Она жила в коммунальной квартире, занимала маленькую, почти пустую комнатку – стол, два стула, старая тахта. Они пили чай, и Луке эта церемония давалась с большим трудом: руки ходуном ходили. Он и разговор поддерживал короткими, с трудом рождающимися фразами. Говорила она, на правах хозяйки, на правах старшей по возрасту и жизненному опыту. Между прочим, сказала:
– Ты не думай обо мне плохо: я – не развратная бабёнка. Просто запал ты мне в душу, вот и хочу проститься по-человечески. Ты уедешь – мне память останется, а может, и ребёночек. Вот такой кучерявенький…
Она ласково потрепала его шевелюру, встала и легла на кушетку, согнув ноги в коленях. Подол платья сполз на живот, обнажив кружевные каёмки трусиков и стройные, нестерпимой для мужского взгляда белизны, ноги.
– Иди сюда.
Лука встал на колени у кушетки и уткнулся губами в её руку, чтобы не видеть ноги, влекущие, сводящие с ума, вгоняющие тело в лихорадочную дрожь. Она притянула его голову и поцеловала в губы. Целоваться он тоже не умел: ему катастрофически не хватало воздуху. Чтобы не задохнуться и не оттолкнуть её, он скользнул рукой вниз между её бёдер. Она вздрогнула всем телом, взяла в ладони его лицо, долго пристально смотрела в его глаза, будто отыскивая в них что-то или ожидая чего-то, наконец сказала:
– Ну, что же ты? Разденься – разве можно одетым?
Непослушными пальцами он стал расстегивать гимнастёрку. Она встала и потребовала:
– Отвернись.
Лука отвернулся к окну, за которым уже властвовала ночь, но на стекле увидел её отражение. Она торопливо сняла с себя всё, потом серёжки из ушей и юркнула под плед на тахту. Она жалобно скрипнула. А к Луке вдруг пришла решимость. Посмотрим, как ты заскулишь, когда лягу я, подумал он о тахте, потушил свет и разделся.
Проснулся он от тихого позвякивания чашки о блюдце. Галина, облачённая в домашний халат, сидела на тахте, по-узбекски поджав ноги, и пила чай. Увидев его открытые глаза, она улыбнулась и подмигнула:
– Знаешь, сколько времени?
Лука закрыл глаза. Всё ясно: она готова к расставанию. У неё было время к этому подготовиться. А он ещё нет. Он ещё во власти волшебной ночи. На его губах вкус её губ, в носу – запах тела, а в ушах восторженный шёпот:
– Господи, как хорошо!
А теперь ночная чаровница уступила место врачу Галине Александровне:
– Вставай – опоздаешь, завтрак на столе.
Она заметила его обиду и растерянность, немного смягчилась:
– Хочешь, провожу?
Он не захотел. Оделся, молча попил чаю с бутербродами.
– Хорошо держишься, – сказала она с упрёком, прищурив глаза.
Он кивнул, прощаясь, подхватил вещмешок и шагнул к дверям.
– Лука!
Он застыл у двери и обернулся, лишь когда услышал шлепки по полу её босых ног. Она бросилась к нему на шею.
– Господи, вы, мужики, словно дети малые: не посулишь вам конфетку – ухом не поведёте. Так ведь и уйдёшь, не попрощавшись, – она вжималась в него всем телом и шептала на ухо. – Разве я этого заслужила?
– Поедим со мной, – сказал он.
– Поедим, – согласилась она.
– Насовсем, на Урал.
– Поехали насовсем, – она ткнулась лбом в его грудь, дрожь прошла по её телу, будто задавленный всхлип. – Намучаешься ты со мной. Плохо тебе будет и без меня, Лукьянов. Я знаю. А нам ведь было хорошо – не обошли нас стороной минутки счастья. Коротенькие они были, но до чего сладкие! Да и то: не количеством вместе прожитых лет меряют счастье – высотой пережитых чувств освещает оно жизнь. Если ты, Лука, меня действительно любишь, то можешь гордиться: ты возбудил сильное ответное чувство. А теперь уходи. Стой. Поцелуй меня.
Лука стал мужчиной этой ночью, но целоваться ещё не научился.
– Иди, – усмехнулась она, отстраняясь.
Она склонила голову на бок, лукавая улыбка коснулась её губ:
– У меня есть твой адрес.
– Напишешь? – спросил Лука, поправляя вещмешок на плече.
– Напишу, если родится малыш: как же ребёнку без отца. Ну, всё-всё, иди….
На вокзале неожиданная встреча – на перроне стоял, сутулясь, капитан Коробов. Его лицо было серей обычного.
– Отойдём, – глухо сказал он.
Они отошли в конец перрона, где никого не было. Коробов достал из кармана пистолет «Вальтер», повертел в руках, протянул Луке:
– Трофейный. Дарю.
– Спасибо, но зачем?
– От греха: пристрелить тебя хотел, пацан. Я ведь знаю, где ты ночевал – вот злость и ударила в голову. Думал, встречу вас на вокзале – тебя шлёпну, потом себя – пусть знает. Потом подумал: причём тут ты – всегда женщины нас выбирают, а не наоборот. Ну, а раз она осталась – у меня снова появился шанс. Так что, бери подарок и … удачи тебе на гражданке!
Минуту помедлив, они обнялись, крепко, по-мужски.

Экипаж

– Командир, вода поступает, – голос Сычёва был хриплым и дрожал.
– Не промокнешь! – рявкнул Рыков. Он тоже, только казался твёрдым – в душе паниковал.
Не надо бы так с экипажем, подумал Егор, в одной банке законсервированы.
– Сожгут, как пить дать сожгут самураи,- вслух подумал Сычёв.
Лейтенант промолчал. Агапов влез с советом.
– Петька прав – на броню надо бы, командир.
– Сиди, смотри вперёд.
– Дак ни чё уже не видно.
– Тогда слушай.
Агапов стянул с головы шлем.
Подступающая ночь полнилась звуками боя – взрывы, очереди.
Чёрт с ним, подумал Егор, может, пронесёт. Может, не до нас будет самураям – не все же танки увязли. Да и не одна их бригада в атаке – сомнут узкоглазых.
Уселся поудобнее. Неприязненно подумал о лейтенанте – перед самым штурмом припёрся, времени не осталось познакомиться. Что за человек – может трус, может герой? Сунешься в люк, а он шмальнёт в спину, скажет – дезертир. Вполне может – вон как нервничает. А на броню бы надо выбраться – всё надёжнее. Подкрадутся самураи, подожгут, и – прощай, мама дорогая!
– Сидим, глухие и слепые…. – ворчал Сычёв.
Действительно, в тридцатьчетвёрках, пришедших с запада, рации есть и ещё один член экипажа – стрелок-радист. Шмалит себе из пулемёта да тараторит:
– База, база, я одуванчик….
– Может, за подмогой слетать? – предложил Сычёв.
– Заткнись, – посоветовал Рыков.

Не верит, снова подумал Агапов. Где его так пуганули? Вроде молодой. Танк, конечно, знает, и стрелять умеет, а вот воевать не умеет. Нервный он для войны, шибко нервный.
– Давно с училища, командир?
– Тише! Всем трёп прекратить – слушать.
Поспать что ли, подумал Егор. Самое время: заснул, проснулся – в раю. А может, в аду. Мысли потекли неспешные, дремотные, будто старческие.

Восемь лет назад призвали его в армию и увезли на самый Дальний Восток. На берегу Ханки – озеро такое – в посёлке Камень Рыболов квартировала дивизия. То, что будет танкистом, механиком-водителем, Агапов знал давно. Ещё в Троицке на курсах механизаторов обращался к курсантам один преподаватель не иначе, как:
– … ну, что, товарищи танкисты, перейдём к матчасти….
Хорошо служил. На виду был у начальства. Война с финнами грянула, Егор рапорт на стол – хочу, мол, так-их-растак, белофиннов образумить. Не пустили. Фашисты нагрянули. Дивизия тогда зашевелилась. К отправке на фронт готовилась. Два полка из трёх уехали. В аккурат под Москву поспели – задали немчуре перцу. Писали товарищи с запада – видели в смотровые щели, как фрицы драпают, ничего в них особенного нет, бить можно. Погибло, правда, немало бывших друзей – на то и война. Тогда Егор ещё один рапорт – хочу на фронт.
– Ты куда собрался? – командир швырнул со стола листок. – Кто людей кормить будет?
Голодно жили: пайки урезали – всё на фронт, всё для победы. Пожалел тогда Егор, что лучшим стрелком дивизии числился. В сердцах пообещал изюбря добыть. Взял карабин и ушёл в тайгу. День бродил, не напал на след. Ночь настигла, ему стыдно возвращаться с пустыми руками. Разгрёб снег, полночи костёр палил. Потом уголья раскидал, лап еловых нарубил и уснул на них. Тут его рысь выследила. Почему сонного не пригрызла – судьба. Её судьба. Могла ещё прыгнуть на встающего. Но прыгнула именно в тот момент, когда карабин на плечо вскинул. На штык и напоролась. Упали вместе в снег, с тою лишь разницей – Егор напуганный, а зверь уже подыхающий. Так и доставил трофей в часть – волоком на еловой лапе. Съели вместо изюбря – голодно ж было.

Сычёв ворочается, места себе не находит. Его положение в танке самое незавидное: нижний люк в грязи затоплен, в случае чего, рискует не выбраться.
– Слышь, Агапыч, открой люк – духота.
– А гранату в него не хошь? – прошипел лейтенант.
– Гранату не хочу, – согласился Сычёв.

Письма слали друзья с фронтов, из госпиталей. Косила война бойцов ротами, полками, дивизиями…. калечила. Стыдно Егору слоняться по части при двух руках, при двух ногах, здоровому, сильному. Ребята в палатках ёжатся, вода в бачке ледком покрывается – рано в лагеря-то выгнали. А он пробежится по-над берегом и – бултых! – в Ханку, фырчит, плескается – чисто морж.
Немец летом на юге попёр. Дивизию вновь перетряхивали. Что могли, отправляли на запад. Агапову опять не повезло. Сначала на стрельбах: сунулся из люка, дурья башка, и шлем зачем-то стянул – соседний танк «ба-бах!» из башенного – порвало ушную перепонку. Вечные шумы остались правому уху. Только вышел из госпиталя – руку сломал. На турнике «солнышко» крутил на зависть всей дивизии. Попробовал исполнить нечто подобное на брусьях и …. полетел вниз головой. Голова цела осталась – руку сломал. Снова госпиталь. Голове досталась чуть позже на предупредительно-ремонтных работах. Люк башенный не законтрили, и рухнул он на сунувшегося Егора. Если не шлем, пробил бы начисто череп. Сотрясение, однако, получил и месяц госпиталей.

– Агапыч, – подал голос Сычёв.
– Ну.
– Ты же коммунист?
– Ну.
– Ну-ну. Просись в разведку – тебе-то обязаны поверить.
– Нельзя механику-водителю танк покидать.
– Ну, тогда заводи, поехали….
– Заткнись, – приказал Рыков.
– Заткнись-заткнись, – ворчал заряжающий. – В гробу намолчусь. Если будет что хоронить.

В партию вступил с тою же надеждой – попасть на фронт. Снова написал рапорт.
– Сиди не рыпайся, – был ответ. – Без тебя знают: где кому Родине служить.
Ещё раз написал, когда весточка пришла – Фёдор погиб. Тут он даже по столу стучал – хочу, мол, за брата отомстить. А когда разгневанный штабист рявкнул: «Пошёл вон!», Егор взметнул над головой его табурет.
– Ах, туды-твою-растуды, крыса штабная!
И убил бы, не подоспей часовой от входа в штабную палатку.
За такой проступок очень даже мог Егор Кузьмич попасть в ту самую штрафную часть, где Фёдор сгинул. Но комдив заступился: «Не всё в порядке у парня с головой – контуженый». Вместо штрафбата или «губы» ему звание повысили – старшим сержантом стал Егор Агапов. Зачитав приказ, командир пожал руку и сказал:
– Доля наша такая – молодёжь учить. Ну, так учи.

Из дома писали. Чаще всех Матрёна. А потом, как отрезало – когда похоронку о Фёдоре получили. Подспудно Егор понимал сноху – ненавидит она Родину, сгубившую её ненаглядного – ту самую Родину, которую он так рвался защищать. Понимал и не обижался. Мать писала: нелюдимой стала Матрёна и всё плачет. Прежде ждала, крепилась – теперь не ждёт.
Пробовал Леночке писать, но племяшка не ответила. Теперь сколько ж ей? Восемь да …. Девушка уж, невеста. Красавица – есть в кого.
Сестра Нюрка ни одного письма не прислала за все годы службы. Алексей писал, редко, но обстоятельно. Призвали его в июле сорок первого. Геройски воюет. Четырежды в госпиталях валялся: на теле живого места нет от шрамов, на гимнастёрке – от наград. Многих мужиков на фронт забрали. Почитай всю родню. И Илью, и Егора Шамина. Ванька Штольц отбоярился – контуженный. Андрияшка, поганец, в заградотряде служит. Не он ли Фёдора, того….

– Эх, Лука ты наш Лука. Слышь, Агапыч, мог бы и написать земляк-то наш – чай, руки-то целы.
– Да, конечно, – согласился Егор. – Это его не красит. Домой приеду – отметелю по пьянке. Иль прощу на радостях. Слышь, Петруха, на дембель поедем, обязательно к нам заедем – тебе по дороге. Сам ему всё выскажешь.
– Девки-то у вас ничё?
– Девки у нас красивые. Племяшка подрастает – писанка. Останешься – сам сватом пойду.
– Слышь, командир, у тебя невеста есть? – спросил Сычёв лейтенанта. – Расскажи, чего букой сидишь.
– Ефрейтор, соблюдай субординацию, – отрезал Рыков.
– Ну-ну….

Без Егора Агапова накостыляли Гитлеру. Берлин чадил развалинами, пора было браться за самураев. С запада шли боевые части. Их, учебную, расформировали. Из целой дивизии набрался один только батальон, зато ударный.
В экипаж подобрались земляки.
Лука Лукьянов, младший лейтенант, появился после офицерских курсов – всю войну просидел дома по брони, заведуя тракторной бригадой в Петровской МТС. Егор рад был несказанно земляку. Да ещё, как выяснилось, своему командиру.
Заряжающим поставили Сычёва.
– Потомственный шахтёр Пётр Никадимыч Сычёв, – представился ефрейтор. – Из-под Курска.
– Смотри-ка, земляк! – обрадовался Лука.
– Откуда будете, товарищ младший лейтенант?
– Петровские мы с Егором.
– А район какой?
– Увельский.
– Не припомню.
– Чудак человек – так область-то Челябинская.
– Тогда какие же мы земляки?
– Переселенцы мы курские. «Куряками» так и кличут.
– А мы-то «куряне».
– Ну, какая разница: одних соловьёв предки наши слушали.

В Мудадзяне Лукьянова ранили. Пошёл в город, а обратно привезли. Егор с Сычёвым прибежали, когда его перевязанного отправляли в медсанбат.
– Держитесь, земляки, – улыбнулся младший лейтенант. – Чтоб без меня Токию их не брали. Я ненадолго, только туда и обратно.
И опять улыбнулся бескровными губами. Только улыбка эта была совсем не геройской.

– Да-а, дурило наш Лука Фатеич – на ровном месте спотыкнулся. Угораздило.
– Кому как повезёт, – поддакнул Сычёв.
– Тихо! – приказал Рыков. – Слышите?
– Что? Что?
– Да тише, вы. Слышите?
Чем-чем, а отменным слухом танкисты вряд ли прихвастнут.
Тишина воцарилась в тридцатьчетвёрке.
Будто чавкнула грязь за бортом. Вслед за звоном разбитого стекла о борт машины, свет брызнул во все щели.
– Горим! – завопил истошно Сычёв. – Открывай люк, командир. Егор!
– К машине! – крикнул Рыков. – Огонь по врагу!
Агапов откинул свой люк, полез – автомат вперёд. В спину летело Петькино:
– Горим! А-а-а-а….
Скатился с брони, плюхнулся в грязь. Вскочил. В пяти метрах тёмная фигура. Сейчас я тебя, тварь! Нажал курок – чуть палец не сломал. Тьфу, чёрт, забыл передёрнуть. А фигура – бах! бах! – белым огнём чуть не в лицо. Мимо!
По пояс высунувшись из люка, Рыков дал очередь вокруг танка – пули зачавкали в грязь. Петька бесновался в горящей машине, не имея возможности выбраться:
– А-а-а-а….
Щас, Петя, щас. Егор передёрнул затвор, но кто-то сзади сильно толкнул его в плечо.
Падая, Агапов видел, как выбивали пули искры из брони. Не видел, как сражённый, подломился в поясе Рыков, соскользнул с брони и ткнулся головой в грязь. Не слышал, как погибал Петька Сычёв, не вырвавшись из объятой пламенем машины.
– А-а-а-а….

Ему повезло – он упал на автомат и не захлебнулся в грязи, когда лежал без памяти. Его подобрали на следующий день. Он был ранен, истекал кровью, но был жив в отличие от командира. И от Петьки остались обугленные кости. Война, брат. Ничего не попишешь.
Сначала была боль физическая, она заслоняла всё. Потом заныло сердце. Эх, Петька, Петька. Не гулять мне на твоей свадьбе. И Рыков погиб. Но этому может и по делом – по его всё глупости случилось. Вылезь они на броню да услышь самураев пораньше, может и живы остались.

После Хабаровского госпиталя был долгий путь на запад. В Самарканде долечивался. Здесь и встретил Луку Лукьянова.
– Командир!

Уехал Егор. Под вечернюю зорю покидал состав Самарканд. За городскою чертой ещё один город – шалаши, землянки, палатки. Агапов, куривший у окна, спросил проводника:
– Кто это?
– Беженцы, дезертиры, переселённые – накипь всякая. Упаси Бог туда попасть.
И дабавил, видя недоумение на лице старшего сержанта:
– А ты думал, двое вас на всей земле – ты да Гитлер. Нет, брат, каждой швали по паре.

Кабанчик

Байтингер Андрей Августович был из поволжских немцев, переселённый на Южный Урал в военное лихолетье. Природа щедро одарила его мужскими статями, многим солдаткам мутными ночами грезился его тевтонский профиль. Но фронт сыпал похоронками, и вместо сердешного «милый» слышал он за спиной злобное: «Ишь, присосался, немчура проклятый». А присосался ссыльный к колхозному имуществу в должности кладовщика. Педантизм и немецкая аккуратность во всем и особенно в документах отчётности служили ему праведную службу, спасая от недостач, грозивших – ему-то уж точно – расстрельной статьёй. Премного им доволен был председатель колхоза Василий Ермолаевич Назаров:
– У меня кажное зёрнышко на учёт поставлено.
А когда распекали на бюро или в исполкоме нерадивых, подтрунивал:
– Прислать моего немца? Враз порядок наведёт.
Не знал Василий Ермолаевич того, что между его сверхчестным немцем и бабёшками, трудившимися на подработке семян был негласный сговор. Перед тем, как запереть тяжёлые церковные ворота – в бывшем Божьем храме хранилось колхозное зерно – на огромный амбарный замок, выходил Андрей Августович покурить на свежий воздух. Этими минутами пользовались работницы, чтобы сунуть за пазуху к тёплым грудям пару горстей зерна – чтобы дома, истолчив его в ступке, приправить жидкий супчик и покормить семью. Ревниво смотрели друг за другом, чтобы ровно две горсти и не зёрнышком больше. Уходя, прощались:
– До завтрева, Андрей Густович.
Он кивал, не глядя, пуская клубы дыма и пара, устремлял взор свой вслед светилу, западавшему за кромку голого в январе леса у Межевого озера. Солнце видело то, что скрыто от ссыльного пространством – заснеженное Поволжье, развалины Берлина.
Ворованное зерно холодило не только грудь, но и саму душу. За такое по законам военного времени кара суровая и незамедлительная – ссылка в северные лагеря с конфискацией дома и хозяйства. Кончилась война, а страх остался. Говорят, не будет поблажки. Говорят, ещё заседает в районе тройка, верша суд строгий и скорый.
Бабам и душу отвести в никчемных пересудах некогда – трусцой через заброшенный поповский сад, а за забором площадь – сотни тропок по своим углам. Там попадёшься – каждый за себя – ври, что хочешь, выкручивайся, но остальных за собой ни-ни. Дом прошли поповский – теперешняя школа, ребятишек нет: с утра отзанимались – колодец, вон забор. Батюшки святы! Кто это навстречу? Никак Назаров? У баб сердца до пяток обвалились. Да, нет. Егор Агапов, завклубом сельским. Но тоже начальство – парторг колхозный. А ктой-то с ним? По виду – городской.
– Дарья, где ты? Твой зятёк идёт. Давай вперёд.
Бабёшки уступили тропку суетливой приземистой женщине – Дарье Логовне Апальковой.
– Здорово, Гора. Как унучка?
– Здравствуй. Растёт, улыбаться начала. Здравствуйте, женщины. Назарова не видали? Корреспондент к нему приехал, из районной газеты.
– Здравствуйте. Здравствуй, Кузьмич. Нет, не видали. И на складу его не ищи, нету. Можа в МТМ, можа на ферме. На конюшне глянь – с обеда на ходке рассекал, видела.

Председателя колхоза действительно нашли на конюшне. В углу просторного помещения нераспряженный жеребок хватал клок сена уголком губ и мулозил его вместе с удилами. Глава коллективного хозяйства провалился задом в ясли, явив миру две ноги в валенках с колошами, одну руку с клоком сена в горсти и голову в треухе, мирно почивавшую в сивушных парах.
– Чёрт, нализался, – плюнул под ноги парторг.
– Погоди-ка, – засуетился корреспондент. – Исторический момент.
Он кинулся пошире отворить створки ворот, и в последних лучах уходящего солнца щёлкнул затвором аппарата.
– Постой, – усмехнулся Егор, подошёл к яслям, содрал с валенка Назарова колош и водрузил ему на голову. – Щёлкни-ка ещё раз нашего Бонапарта.
Эту фотографию и увидел народ в «Слове колхозника». Заголовок фельетона был хлёсткий, можно сказать, злободневный – «Ещё один, кому нужна была «Московская»». И звался там председатель Назаров Петровским Бонапартом.

Дочка Люсенька, первенец молодой четы, сильно приболела. Полгодика ребёночку.
– В райбольницу вам надо, – что я могу, – подняла на Агапова растерянный взгляд белёсых глаз фельдшер медпункта Смыслова Валентина. – Хрипы у ней по всей груди. И не медли: счёт на часы, может, идёт. Потеряете дочь, Егор Кузьмич. Езжайте.

– Коня, говоришь? – Назаров поднял на парторга недобрый взгляд, губы его толстые поползли к кончику носа – вылитый дуче, повешенный в Италии.
– Коня, говоришь? Куды ты на ночь глядя? Кто-то там тебя ждёт. Завтрева с утра и помчимся. Слышал, на бюро райкома нас вызывают?
Егору тошно выпрашивать сани у Назарова, но доченька… Он глубоко вздохнул и присел на стул, отвернувшись к окну.
Назаров сверлил взглядом ненавистный затылок.
Знаю, знаю, кто колошу на башку пристроил. Выжить из хозяйства хочешь, гнида? Под себя колхоз забрать?… На-ка, выкуси! Много вас, фронтовичков, понаехало. Да и мы не пальцем деланы.
– Метель днями была. Пробьёмся ли?
– Да ты что? На Гнедке-то не пробьёмся? Шалишь. С супругой поедешь? Ну, так сбирайтесь – завтрева со вторыми петухами и подъеду.

Назаров подъехал, как и обещал – ночь, будто только разыгралась: полыхает звёздами из края в край. Горячий рысак бил подковой звонкий снег, звякал удилами. Увидев Анну с дочерью на руках, укутанную в одеяло, председатель развернул в ходке дорожный тулуп:
– Спит?
Агапова всхлипнула:
– Горит вся. Не знаю уж, в памяти ли.
Егор укутал жену и дочь Назаровским тулупом, примостился сзади на сене.
– Что тут у тебя?
– А? Кабанчика завалил – куму везу. Н-но!
Рысак-трёхлетка легко взял с места.
Ходко шли. Заря полыхнула, притушив звёзды, когда Марково проехали – до Увелки рукой подать. Солнце выкатилось, месяц только потеснился, не желая уступать. Подъехали к больничным воротам.
– Ну, я к куму. Ты в райком-то когда?
Егор отмахнулся. Назаров покачал головой – за всю дорогу девочка и не всхлипнула: жива ли?

После осмотра врачиха вышла в приёмный покой.
– Как же вы такую кроху застудили? Двустороннее воспаление лёгких, температура на пределе совместимости с жизнью. У неё бронхи забиты гноем, чем дышит – уму не постижимо.
Анна всхлипнула, укусив свой кулак. Егор закашлялся. Врачиха окинула их пронзительным взглядом – деревня сермяжная.
– Её бы в Челябинск, но не доедет. Сделаем, что в наших силах. Ждите.
Егор вытерпел час, потом засуетился:
– Мне в райком надо. Посиди тут, Нюся.

Закоулками добирался, шёл мимо дома второго секретаря райкома Босого Серафима Ивановича. Увидел знакомый ходок Назарова – шилом кольнуло недоброе предчувствие и угнездилось где-то в глубине души.
В райкоме сдал взносы в сектор учёта и партбилеты на штамповку.
– Стучат, – кивнул на дверь через коридор завсектором Беспалов. – С исполкома вторую машинистку вызвали, к бюро торопятся.
Видя, что Агапова никак не заинтересовала его информация, отложил в сторону штемпель «уплачено»:
– Не интересуешься? А зря. Там про тебя стучат – зайди, глянь. Из Петровки предсовета вызвали срочным порядком – Извекова вашего. Ты что-то сегодня не такой. Иди, партбилеты потом заберёшь, после бюро – мне ещё сверить надо по карточкам учёта.
Егор зашёл в машбюро, поздоровался. Выгнув шею, пытался заглянуть в завиток текста, выползающего из машинки под пулемётный перестук. Ничего не понял. Потом на глаза попала стопка отпечатанных листов:
Повестка заседания бюро Увельского райкома партии от 26 января 1948 года.
1. О подготовке очередного пленума Увельского райкома партии.
2. О работе редакции газеты «Слово колхозника» по реализации постановления Октябрьского Пленума ЦК КПСС.
3. О работе клуба Петровского сельского Совета по патриотическому воспитанию молодёжи и организации культурного досуга селян.
– Так вот он, кумов-то кабанчик! – Егор брякнул по стопке костяшками пальцев.
Машинистки вздрогнули, разом прекратив перестрелку:
– Что? Что вы сказали?
Но Егор только рукой махнул и вышел в прочь.

Самои (роман) (10)

Декабрь 10th, 2008 by admin

От жажды у него пересохло горло. С тротуара в окнах квартир он порой видел маленькие чашки в руках пьющих, графины и цветочные вазы с водой, а на улице, как назло, никто не пил, не торговал напитками, не было и намёка на колодец или водоразборную колонку. Никак не мог он насмелиться войти к кому-нибудь и попросить воды. Эта робость приводила Лукьянова в бешенство. Разве не его товарищи освободили этот город? Где же должное почтение к победителям? Ему казалось, что китайцы смотрят на него пренебрежительно, чуть ли не с усмешками. Небось, перед самураями ниц падали? От этих мыслей неожиданно, без всякой определённой причины вдруг потерял веру в себя. Это случалось с ним и раньше. Но теперь было обиднее всего. Его личное покорение Мудадзяна не состоялось. В конце концов, что ему здесь надо? Ровным счётом ничего. Не пора ли вернуться и отдохнуть после бессонной ночи?
Свернув на перекрёстке, чтобы не сворачивать на месте, Лукьянов вдруг понял, что не знает дороги назад. Пошёл наобум, стараясь держать солнце за спиной. На душе его кошки скреблись. Он испытывал то чувство раздражения, которое бывает у людей после долгих дней предгрозовой жары, когда они становятся похожими на рыб выловленных из воды. Разница заключалась в том, что здесь он был единственным в таком состоянии. В воздухе не чувствовалось даже намёка на грозу, небо над Мудадзяном было безоблачным, красивого голубого цвета, без малейшего лилового оттенка, и только изредка на нём появлялось лёгкое белое облачко, напоминающее пушинку, вылетевшую из перины. Минутами Лукьянов ловил себя на том, что с ненавистью смотрит на проходящих мимо китайцев. А затем его вновь охватывало чувство собственной немощности, которое камнем давило на желудок и придавало ему вид испуганного и подозрительного человека. Люди, встречавшиеся ему, казались слишком благополучными и уверенными в себе, чтобы быть вчера подневольными и только нынче освобождёнными. И, кажется, они его жалели – одинокого молодого офицера, заплутавшего в чужом большом городе. Ему хотелось спать. Ему было жарко. Он умирал от жажды.
– Дикари! – ворчал он себе под нос, свирепо вглядываясь в лица встречных людей. Он стал думать о том, что они едят лягушек, червей и прочую мерзость. Чтобы запугать жажду, убеждал себя в том, что и воду они пьют тухлую, болотную, а может – просто ополоски. Такую воду он не стал бы пить несмотря ни на что. Лукьянов так увлёкся своими мыслями, что теперь и воздух, ему казалось, имел тошнотворный привкус. Ничего не попишешь – заграница.
Отношение толпы к нему заметно изменилось. Под его злобными взглядами прохожие съёживались, как испуганные животные, и тем тревожнее звучала за его спиной их сухая чёткая речь, как хорошо смазанный пулемёт. И он уже не мог смотреть на них дружелюбно. В душе его заклинилась ненависть. Какое-то непередаваемое чувство вызрело в нём, словно Лукьянов угодил в огромную сеть, сплетённую пауком-великаном, и эта сеть начинает медленно его душить, и всё больше ему казалось, что он уже начал в ней задыхаться.
Лука знал, что ярости надо давать выход, иначе она захлестнёт всё сознание до беспамятства. И кто знает, что могло бы случиться с ним, возбуждённым до крайности, заблудившимся в чужом равнодушном городе, если бы не встретился ему этот солдат-пехотинец. Был он невысок, худ, с заострённым, как у лисы, лицом и подозрительным взглядом маленьких мутных глаз, в донельзя заношенной форме рядового.
– Земеля! – он поймал в воздухе Лукьяновскую пятерню и крепко сжал её – Порасти травой на веки вечные могильный холмик мой! Наконец-то, хоть одно человечье лицо среди этих узкоглазых морд. А я уж думал: куда попал, и как отсюда выбраться? Хожу словно немтырь среди мумий – не я ни слова, ни мне полслова в ответ. Да и как их с япошками различать-то: что те, что эти – один хрен. Я уж думал рвать отсюда без оглядки: лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь трупом, да тут ты нарисовался.
Говорил он быстро и много, совсем не оставляя Луке возможность вставить словечко. Наконец он выпустил Лукьяновскую руку и ткнул пальцем в кобуру:
– Ты при пугаче? А я гол, как сокол.
Младший лейтенант и сам был несказанно рад встрече с русским человеком, но панибратство солдата его коробило. Сказал довольно холодно, прищурив глаза:
– Будьте любезны сообщить свою фамилию и номер части.
Конечно, сказал это лишь ради порядка, но уже начал подозревать, что солдат – это ещё тот фрукт. Он был настолько верченый, нахрапистый, что на язык само просилось – «блатной». Лукьянов сразу почувствовал: с таким человеком в любое время может что-нибудь произойти и, вероятно, ещё произойдёт. Во всяком случае, Лука так полагал. Чем больше младший лейтенант в бойца вглядывался, тем больше он его настораживал. У него был тяжёлый подбородок, живой, острый взгляд и хрящевые торчащие уши.
– Да Колька я, Корсак, – солдат и не обратил внимания на отчуждённость офицера. – В штурмовом батальоне меня каждый знает.
Он не сказал в «штрафном», но Лукьянов и без того уже знал, с кем имеет дело. А солдат всё тормошил и тянул его куда-то, всё говорил и говорил:
– Брось, мамлей, в роте будешь командиром, а теперь мы – двое наших, среди своры ненаших, этих ходячих жмуриков, которых грех не пощипать. Бегут самураи – войне конец и скоро домой! Что же мы, с голым брюхом и пустыми карманами вернёмся что ли? Жене иль невесте своей стреляные гильзы повезёшь? Соображай, мамлей.
Он с нетерпением ждал ответа и вглядывался в Лукьянова. А тот, смущённый, не знал, что и ответить. На что же это его подбивают, на мародерство? Так надо взять эту штрафную суку на мушку и доставить куда следует. А куда следует? Он и дороги-то к своим не знает. Должно быть, очень растерянный и жалкий имел он вид: то бледнел, то краснел и никак не мог на что-нибудь решиться.
– Брось ломаться, пошли, – Колька потянул Лукьянова за собой и на ходу тараторил. – Ты, наверное, сюда на машине добирался? А мы пешкодралом. Потом патруль зашухерел: кто – куда, и я один остался. А один без пушки куда сунешься?
С блатными нужен особый тон, думал Лукьянов.
– Ты из штрафников что ль? – сквозь зубы процедил он, считая, что такая манера разговаривать свидетельствует о силе и внушает страх.
– Для тебя я – Колька Корсак, русский солдат, и этого вполне достаточно, я думаю, чтоб держаться здесь друг за друга. Стоп! Смотри, как это делается.
Он отпустил рукав гимнастёрки, за который волок младшего лейтенанта и ловко вырвал у идущей навстречу женщины большую чёрную плетёную сумку. Китаянка не произнесла ни звука, не сделала ни малейшего движения, только испуганно смотрела, как русский солдат копался в её вещах. Ничего заинтересовавшего Корсака в сумке не нашлось, и он вернул китаянке её имущество. Она пошла дальше, искоса бросив на младшего лейтенанта мимолётный взгляд. Она могла бы вызвать жалость у Лукьянова: когда у женщины выхватывают сумку и разглядывают её содержимое, а владелица её при этом только беспомощно глазеет на грабителя, она, конечно, вызывает сочувствие. Но её плоское желтокожее лицо вызывало лишь брезгливость. И в душе Луки не возникло ни капли жалости, в ней завихрились другие чувства. Головокружительный восторг вседозволенности, всемогущества над этими неприветливыми людьми, вмиг овладел Лукьяновым. Он мог бы сейчас обнять эту женщину, поцеловать её в губы, стиснуть ей груди, и она всё также бы стояла и безропотно сносила любые его действия. Да, мог бы, если бы она была хоть чуточку привлекательнее.
– Ну, ты понял, командир: мы искали у неё оружие и ничего более.
Ни в словах Корсака, ни в его тоне, резко сменившемся, ни в манерах, которые неожиданно построжали, не было и намёка на блатняжество.
– Короче, мы с тобой на задании – ищем недобитых самураев и их пособников. Не бойся ничего и доверься мне.
И Лукьянов пошёл вслед за новым знакомцем, повинуясь безотчётно, кляня себя за это и волнуясь предстоящим приключениям.
И откуда только свалился на него этот штрафник Колька Корсак, уголовник и мародёр? Видно, судьба, от которой, говорят, не уйдёшь.
– По улицам ходить опасно, – сказал Корсак. – Народ косится – ха-ха! – косой народ косится, да, неровен час, на патруль напоремся. Зайдём сюда.
Он повлёк младшего лейтенанта в подъезд приличного дома и забарабанил в ближайшую дверь. Когда она открылась, перед ними возник старик в длиннополом жёлтом шёлковом халате, с широкими подвёрнутыми рукавами, в клетчатом платке на голове, подвязанным на особый манер. Стоял, не шевелясь, гладко выбритое лицо его с маленькими чёрными глазками всё напряглось тревогой. Он не улыбался и не кланялся, как принято у китайцев.
Корсак отстранил его и, пропустив Лукьянова вперёд, вошёл следом, закрыв дверь. В чужой квартире он хозяйничал, как в своей, при этом обнаружив большие навыки. Лукьянов, ещё робея, огляделся. Квартира принадлежала непростым людям. На ней лежала печать незнакомой красоты, изысканной и недешёвой. Мебель и прочая аранжировка комнат была подобрана по цветам, выполнены добротно и со вкусом.
Корсак рылся по шкафам, буфетам и всё, что находил съестного, сносил на низкий столик в центре большой комнаты:
– Гулять будем!
Ах, что-то теперь будет, что-то будет – ныло сердце у младшего лейтенанта. Полный тревожных предчувствий, с чувством крайней неловкости уселся он за стол.
Сухонькая старушка с маленьким жёлтым обвислым личиком, в причудливых буклях на голове, в нелепом национальном одеянии, подбитом кружевами, появилась в дверях комнаты. Увидев Лукьянова, остановилась и невольно отшатнулась – кто это, и как он сюда попал? Изумление было написано на её дряблом лице.
– Глянь, мамлей, что за шмара!
В других дверях появился Корсак, подталкивающий перед собой молодую китаянку, черноглазую, с красивым азиатским лицом, изящной фигурой, облачённой в экзотическое кимоно. Лука невольно поднялся навстречу и протянул руку для пожатия, представился. Девушка часто-часто закивала головой, улыбнулась, заговорила чистым, звонким, как у ребёнка, голоском.
– Эх, знать бы, что она сейчас сказала, – посетовал Лука.
– Наверное, благодарит, что япошек прогнали, – предположил Корсак, садясь за стол, пристраивая молодую китаянку у себя на коленях.
Старики, стоя в сторонке, с тревогой поглядывали на незваных гостей и тихонько переговаривались. Колька кивнул на них:
– Ишь, расщебетались – клянут гостей незваных…
На удивлённый взгляд Лукьянова пояснил:
– Это они дочери советуют не связываться с русскими, говорят: залапают тебя грязными руками.
Лука невольно взглянул на свои руки – красные, обветренные, но достаточно чистые, чтобы приласкать китайскую девушку.
Корсак пил рисовую водку, быстро хмелея, откровенно шарил руками по чудному платью китаянки и всё никак не мог найти застёжки или завязки, чтобы добраться до её тела.
– О – хо – хох! Грехи наши тяжкие! – вздыхал он при этом.
Он то притянет её к себе, обнимет, поцелует в маленький ротик или скулу, да тут же и отпустит, потянувшись к чашке с водкой. Бубнил невесть кому, заплетающимся языком:
– Знаешь ли, голуба, какая жисть моя дрянь. А с тобой бы я всё забыл…
Она улыбалась ему вымучено и, должно быть, ей и в голову не приходило, что он говорил с ней о любви. Лукьянов случайно встретился с её взглядом и прочёл в её глазах тоску, муку, мольбу, к нему обращённую. Вот слёзы заблестели на её ресницах. Плакали, глядя на неё, старики.
У младшего лейтенанта от выпитого закружилась голова.
– Не бойтесь, не бойтесь, – сказал он старикам. – Я не позволю бесчестить вашу дочь.
Он весь даже изменился, говоря это, в голосе зазвучали командирские нотки, которые так ловко и быстро сумел из него вытравить Колька-штрафник.
Старик, хозяин дома, вышел куда-то и через минуту вернулся. Осторожно положил на спинку дивана чёрный футляр, вынул из него скрипку и смычок, бережно обтёр их клетчатым носовым платком, стал в позу и провёл смычком по струнам.
– Это что? – почти даже с испугом встрепенулся Колька, оглянулся, да так и застыл от изумления.
Между тем, комната заполнилась медленно плывущими один за другим чудными звуками, то почти замиравшими, то поднимавшимися густой полной волной. Лука слушал и никак не мог понять, что они говорят, эти звуки. Но они говорили что-то, назойливо и властно, возбуждали его внимание, проникали в самое сердце. Наконец, мало-помалу всё яснее и яснее становилось молодому танкисту, что такое говорят эти звуки. Они захватили его воображение и унесли далеко-далеко отсюда, в мир детских грёз и мечтаний. Перед ним расстилались родные тучные поля, берёзовые колки увидел он, как наяву. Белокаменная церковь упёрлась высоким шпилем колокольни в голубое-голубое небо. Он вспомнил, как с Егором Агаповым и другими трактористами Петровской МТС, пытался свалить эту колокольню. Как гуськом пыхтели, напрягаясь, трактора. Как гудели и лопались канаты, а колокольня выстояла. И теперь вот вспомнилась под впечатлением виртуозной игры престарелого китайского скрипача, вспомнилась, как символ далёкой Родины…
Замер старик, умолкла скрипка, оборвались звуки. Лука молчал, заворожённый, и понимал, что это молчание лучшая похвала старику-музыканту.
Корсак, тем временем, тоже растравив себе душу чудной музыкой, самоуглубился, сидел молча с потемневшим лицом и отрешённым взглядом. Но когда китаянка сделала слабое движение высвободиться, он не отпустил, придержал её рукой. Она сразу перестала сопротивляться. Пауза надолго затянулась. Наконец, что-то решив для себя, Корсак встрепенулся:
– Знаешь, мамлей, я, наверное, не буду, не хочется сейчас. Бери её себе…
Он приподнял девушку за плечи и толкнул её Лукьянову на колени. Ещё миг и головка её уже была на его груди. Лука, всё на свете позабыв, целовал китаянку жадно и торопливо, касаясь губами её щёк, маленьких полураскрытых и влажных губ, ароматной шеи. Она была удивительно пропорционально сложена: маленькое тело имело все женские стати, где не коснись. Но особенно привлекательным было личико. Её затуманенные слезами чёрные глаза с длинными ресницами и выведенными в тонкие дужки бровями делали её похожими на сказочную куколку. Хорош был ротик, безукоризненно очерченный и в то же время имевший в своём рисунке что-то детское, невинное, обиженное. Выражение лица говорило о покорности, хотя время от времени тонкие брови сдвигались, и гримаса отвращения пробегала по нему. Эта гримаса и отрезвила Лукьянова. Он взял себя в руки, но китаянку из рук не выпустил.
– Интересно, как её зовут? Как тебя зовут? Я – Лука, – младший лейтенант ткнул пальцем себя в грудь, потом нацелил её на девушку. – А ты?
Китаянка испуганно замотала головой, отрицая что-то, её многочисленные косички разлетелись веером.
– Какая тебе разница, как её зовут, – Корсак вскинул клонившуюся на бок голову. – Тащи в спальню, да пугач оставь – я посторожу.
– Не бойся, не плачь, – Лукьянов старался успокоить девушку, гладя её широкой ладонью по волосам.
Китаянка, кажется, понимала его и делала над собою усилия, чтобы успокоиться. Наконец ей это удалось. Из складок чудного своего платья она достала носовой платок, смятый в комочек, промокнула глаза и постаралась улыбнуться русскому офицеру.
Она была чудо как хороша в эту минуту. И Лука не удержался: поцеловал её в лоб отеческим поцелуем и поправил волосы. И всё это он сделал, как старый рассудительный человек, успокаивающий ребёнка. И сказал он будто дедушка внучке:
– Ну вот, так-то лучше. Зачем даром плакать.
Китаянка поняла его по-своему. Она схватила широкую ладонь Луки и стала осыпать её поцелуями, а он, глядя на неё, совсем растерялся, широко раскрыв глаза и нервно раздувая ноздри. Его обветренные щёки побледнели, а по взмокшей от пота спине пробежал холодок.
– Чёрт их поймёт… Вот чего она хочет? – он растерянно взглянул на власовца, вытянувшего ноги по полу и пристроившего отяжелевшую голову на согнутую в локте руку.
– Да оно тебе надо – всех понимать? Тащи в спальню и делай, что сам хочешь – ей понравится.
Китаянка, кажется, совсем успокоилась. Она подняла голову, глаза её сверкнули, она даже кокетливо закусила свою прехорошенькую губку.
– Ишь ты, – удивился Корсак. – Она никак замуж за тебя собралась, мамлей? Ну-ка, проверим…
Он через стол протянул руку и пошарил ею у девушки на груди. Реакция была неожиданной. Китаянка вскочила на ноги, спряталась за спиной Луки. При этом она что-то щебетала, гневно сдвинув брови, и даже топнула ножкой в избытке чувств.
– Ха! – Колька сел удивлённый и даже протрезвевший. – Как быстро бабы просекают, кто в деле начальник. Ну-ка, дай её сюда, мамлей. Я ей сейчас задницу надеру, чтоб место своё знала, перепёлка Муда… дзянская.
Корсак качнулся вперёд всем телом и уткнулся лбом в воронёный ствол пистолета.
– Встать! – приказ младшего лейтенанта прозвучал, как выстрел.
Корсак проворно вскочил на ноги, округлив глаза:
– Ты что, земеля?
– Кругом! Шагом марш! Пристрелю, сволочь блатная, глазом не моргну, так что…
– Вот ты как, дружбан, ну-ну, – Корсак поплёлся к двери, втянув голову в плечи.
На улице злоба и решимость оставили Лукьянова. Нелепо было русскому офицеру вести под стволом русского солдата по китайскому городу. Да и идти-то куда, в какую сторону, он толком не знал. Может, дать пинка под зад этому власовцу, а самому вернуться в дом: уж больно хороша собой китайская девушка – до сих пор руки ходуном ходят от возбуждения.
Почувствовав колебания Лукьянова, Корсак обернулся:
– Убери пушку, командир, лучше глянь-ка чего я надыбал.
В руке его сверкнул желтизной маленький китайский божок. Лука взвесил в ладони – тяжёлый.
– Золото, – подсказал Корсак и подмигнул заговорщески.
– Украл? – осудил Лука.
– Военный трофей, – передёрнул плечами штрафник.
– В штабе сдашь?
– Чушь городишь: поделим.
– Для чего тебе?
– Дурак ты, мамлей, это ж золото… Деньги. Понимаешь – много денег. С деньгами всегда веселей живётся. Гуляй, шпана, Одесса-мама!..
Лука вдруг подумал: пристрелить мародёра и все дела, и повод есть и желание. Он сунул божка в карман и поймал Колькин взгляд. Корсак, кажется, прочёл себе приговор в глазах танкиста. Он весь напрягся и попятился, заворожено глядя в дуло пистолета. Прохожие, с тревогой поглядывая на пистолет в руке офицера, по широкой дуге обходили русских. Лука огляделся, повёл стволом пистолета в ближайший двор, бросил короткое:
– Шагай.
Корсак послушно пошёл в указанном направлении.
И вдруг за спиной:
– В чём дело, товарищи военные? Ваши документы.
Патруль: капитан из пехоты и два солдата с ним.
– С этим всё ясно – взять!
Дуло автомата ткнулось Корсаку между лопаток. Он завертел головой, оглядываясь:
– Мамлей, скажи, что я с тобой. Мы вместе, мамлей…
– Отвали! – отрезал Лука.
– Вы что делаете в городе? – спросил старший патруля, возвращая Лукьянову документы. – За углом машина, но мы сейчас в комендатуру, а танки ваши там.
Он махнул рукой и козырнул. Лука застегнул карман гимнастёрки, спрятав документы, поднял ладонь к виску:
– Найду.
Издали Корсак сыпал угрозами:
– Ещё увидимся. Попомни моё слово.
Шагая прочь под пронзительным взглядом офицера патруля, Лука ощутил запоздалый страх. Как близко он был на краю пропасти! Вот если б старик-китаец шум поднял, а тут патруль…. Арестовали бы их, как мародёров, а там трибунал и расстрел. Ну, может не расстрел, но мало что приятного. Вместо наград – бушлат арестанта, и это в самом конце войны.
Золотой китайский божок жёг ему бедро. Скрывшись с глаз патруля, Лука стал приглядывать место, где можно от него избавиться. И тут в глубине двора заметил дымящийся асфальтовый котёл. Рядом курили двое перепачканных рабочих. Лукьянову пришла в голову другая мысль. Достав пистолет, он понятым жестом отправил китайцев прочь. Черпаком на длиной ручке достал из котла кипящий гудрон, поставил на землю и воровато огляделся. Наверное, во все окна домов, окружавших двор, пялятся зеваки, подумал Лука. Ну, да чёрт с ними! Поди, не разглядят, что он делает. А то за идолёнка своего и на пистолет попрут – не побоятся. Всё может быть. Лукьянов торопливо сунул руку в карман и бултыхнул золотую статуэтку в черпак с гудроном. Помедлив, вылил содержимое на доску. Потом курил, не торопясь, поглядывая на свой почерневший трофей. Раз-другой рабочие выглядывали из-за угла, но подойти не решались. Когда Лука двинулся дальше, божок в прямом смысле жёг ему бедро, но терпеть было можно.
В одном из дворов Лукьянов увидел десятка два молодых парней, по виду – студентов, игравших в волейбол. Эту игру Лука любил, и сам играл неплохо. Влекомый азартом, подошёл и стал наблюдать. Играли несколько команд по одной партии – на вылет: проигравшие уступали место болельщикам. Лука стоял у кромки с надеждой – пригласят, но на него никто не обращал внимания. Он пальцы начал разминать, всем видом показывая, что тоже не прочь сыграть. Результат – тот же. Лукьянов начал злиться. Дешёвый народец! Только б за лоточком сидеть день-деньской с щепоткой кукурузы. Чего от них милости ждать?
При очередной смене команд Лука шагнул на площадку и занял место под сеткой.
– Играем, играем, – сказал он и помахал рукой, требуя подачи.
После минутного замешательства, его приняли в команду, и игра началась.
Преступный путь всегда ведёт вниз. Катишься под гору с тяжёлым грузом, увеличивая скорость и цепляя по дороге всё новые грехи. Если бы утром младший лейтенант с тогда ещё целомудренной совестью набрёл бы на этих студентов, нашлись бы у него и улыбка, и приветливые жесты для них, и, возможно, эти молодые люди, его сверстники, заинтересовались бы им. Возможно, они бы подружились. А теперь Лука спиной, затылком чувствовал их недобрые взгляды, их отношение к нему, как распоясавшемуся победителю. Его терпели и только.
Игра не заладилась. Не только кобура с пистолетом и тяжёлый болван в кармане сковывали его движения. Хмель, бродивший в крови, расстроил координацию движений. И потому мяч чаще попадал в лицо, а не в руки, зажигая насмешливые искры в узких и раскосых глазах. Лука проиграл три партии, менялись игроки, но он упорно не уходил с площадки, надеясь: вот-вот появится кураж. Наконец, отчаявшись, после редкого удачного удара, принёсшего очко, махнул рукой и пошёл прочь.
«Гнусь пресмыкающаяся, – свербело в голове. – Только и веселья, когда кто-нибудь оступится».
До сумерек оставалось совсем немного времени. Надо было спешить. Лука шёл, а город менялся. Дома пошли пониже, улицы – поуже. Всё реже попадались прохожие. Один проулок оказался совершенно пустым. Лука дошёл уже до его середины, когда вдруг под ногами увидел свою тень и инстинктивно вскинул голову. Слуховое окно на крыше ближайшего дома часто-часто мигало белым огнём. У Лукьянова даже в глазах замельтешило. И только потом, многократно отражаясь от стен домов и булыжной мостовой, на Луку, на улицу, на весь мир обрушилась пулемётная очередь. Он замер в почти мистическом испуге. Волна мерзкого животного страха рванулась криком из глотки, но тут же оборвалась. Что-то стегануло Луку в бок, опрокинуло на землю. Он, даже не пытаясь встать, откатился к стене подольше от искривших и пыливших фонтанчиков.
Стрельба прекратилась. На улице по-прежнему ни души. Лукьянов пошевелился, пытаясь определить, куда ему угодило. Болью отозвалось в голове. Пощупал правой рукой – волосы липкие, от крови, должно быть. Ага, левой руке тоже досталось: обшлаг гимнастёрки порван, и рукав бухнет кровью. В кисть попала пуля, но пальцы, кажется, шевелятся. С ногой что-то неладное. Лука пощупал – чуть выше сапога дырочка в галифе, и боль тут как тут, отозвалась на прикосновение. Всё, подумал Лука, не убежишь, сейчас спустятся с чердака и добьют. Твари узкоглазые! Правой, неповреждённой рукой он расстегнул кобуру, достал пистолет и, прицелившись, выстрелил в край крыши. Сбитая пулей черепица раскололась, упала на булыжник, засыпала Луке глаза пылью. Чёрт! Не туда надо стрелять, а в дом напротив, за дорогой. А стрелять надо. Эти жёлторожие крысы трусливы до неприличия: услышат – жив, и побоятся подойти. А то, глядишь, случится наш патруль поблизости – спасут, не бросят своего. Нет, врёшь, безносая, рано ты Луке Лукьянову в лицо заглядываешь – мы ещё повоюем! Он прицелился и выстрелил в окно второго этажа дома напротив. Зазвенело разбитое стекло. Ха! Не спите жмурики? А это я тут балуюсь и помирать не собираюсь. Эх, вот только кровь бежит – не остановишь. Так и жизнь вся выбежит на китайский булыжник. Прощай, брат Лукьянов. Лука прицелился и выстрелил в другое окно, и снова звон разбитого стекла.
На середине улицы было как будто теплее, чем у отсыревшей стены. Луку начало знобить. А может это от недостатка крови? Чёрт, где же наши? Лукьянов выстрелил в окно, но звона не последовало. Промахнулся или пуля пробила маленькое отверстие? Выстрелил туда ещё раз, зазвенев, посыпалось стекло. Поживём ещё немного, успокоился Лука, взглянул на небо. Был тот особый час, когда лёгкие, ещё почти неощутимые сумерки, подобно волшебной паутине, скрадывают каменные морщины зданий. Лука оглядел улицу из конца в конец, заметил то, на что раньше не обратил внимания. Булыжник в некоторых местах был покрыт пёстрым узором листьев, живописным следом летней жары и первых осенних ветров.
Наверное, стоит поберечь патроны, подумал Лука, а последний – для себя. Он попытался сосчитать сколько их осталось в обойме, но не смог сосредоточиться. Несмотря на боль в ранах, сильно клонило ко сну. Всё, слабею, подумал Лука, отсчёт пошёл на минуты.
Стемнело.
Показалось или нет? Лука приложил ухо к мостовой. Казалось, двигатель где-то урчал, а сейчас ничего не слышно. Ага, вот ясно зазвенели подковы сапог по булыжнику. Чиркнул, отражаясь от стёкол, свет фонаря по окнам. Луч запрыгал по мостовой, упёрся в Лукьянова. Наши!
– Что здесь происходит? Ты стрелял? – всё тот же капитан-пехотинец. – А-а, танкист. Ты так и не дошёл до своих? Куда тебя? Откуда стреляли? Взяли, бойцы.
Красноармейцы подхватили Луку на руки. Боли такой раньше не было, а тут как схватило. Лукьянов застонал, скрипнул зубами и прохрипел сквозь них:
– С чердака…
– Проверим, – сказал капитан. – Несите в машину. Двое за мной.
Уже в патрульной машине один из бойцов, с трудом разжав Лукьянову пальцы, забрал пистолет и сунул его в кобуру:
– Ещё пальнёшь ненароком…

Санитарный эшелон формировали в Хабаровске. В купе на двоих Луку приветливо встретил лейтенант-артиллерист, молодой человек лет двадцати с обгоревшими по локти руками.
– Добро пожаловать! Чем могу быть полезен? – улыбнулся он, выставляя свои забинтованные культяпки.
– Я бы номер у вас снял, – в тон ему ответил Лукьянов. – Нет ли у вас свободных мест?
У него одной пулемётной очередью были перебиты рука, нога и голова – всё с левой стороны, а в вагон его внесли бойцы комендантской роты, помогавшие санитарам. Юмор Луки был понят и оценен артиллеристом:
– Устраивайся – расчёт по приезду.
Звали его Петя Романчук. У него был особый дар завязывать знакомства, располагать к себе с первого взгляда. Через день-другой они подружились и время проводили в бесконечных разговорах. Лука поведал о своих злоключениях в Мудадзяне, кое-что, правда, утаив. Романчук слушал его внимательно, с горестной миной. Его округлое лицо делалось всё задумчивее, а глаза всё нежнее и ласковее.
– От судьбы не уйдёшь. И пытаться не стоит, – подытожил он рассказ Лукьянова.
Лейтенант был высоким, хотя про лежачего правильнее сказать – длинным или долговязым. На его голове в мелких курчавых волосах отчётливо обозначились залысины, отчего лоб казался высоким. «Философ», – с уважением думал Лука. И будто в подтверждение этой мысли Петя Романчук, взглянув в окно на убегающие назад сопки, сказал проникновенно:
– Люди в течение необозримого времени жили среди могучих гор и непроходимых лесов прежде, чем обнаружили, что это может восприниматься поэтически.
Лука подозревал, что Петя тайком пишет стихи, только не признаётся, стесняется. Впрочем, писал, наверное, так как своими культяпками даже есть сам не мог. Кормил его санитар, постоянно дежуривший в вагоне. Коротконогий, кряжистый, с изрытым оспой лицом и приплюснутым носом, он сразу не понравился Луке. В его голосе звучало такое презрение к раненым, что у младшего лейтенанта чесались руки влепить ему увесистую затрещину. Тяготясь его присутствием, Лукьянов сам вызвался ухаживать за Петей. На что артиллерист заметил:
– Должен предупредить, однако, будь с ним начеку. Он, как бы это сказать, не слишком жалует офицерскую братию.
– Что же это мне, санитара бояться? – возмутился Лука. – Нельзя сказать, что общение с ним доставляет мне удовольствие, но я с ним всё-таки поговорю – собью с него спесь-то.
– Зря ты, – не одобрил его горячность Романчук. – Не связывайся. Это ещё тот тип. У него по морде видно, что честные пути ему заказаны. Склонность к пороку, похоже, главная черта его характера. А наше дело раненое – лежи да постанывай. Как говорится, назвался груздем… Вообщем, мой тебе совет – не рыпайся.
Санитар появился как-то в подпитии.
– Веселитесь? Я тут с утра до вечера и ночью, кстати, засранки ваши таскаю и никакой благодарности не вижу.
– Нет, ты посмотри, Петро, как санитары нынче обнаглели, – сказал Лука. – Чем дальше от фронта, тем морда наглей.
Санитар вперил в него исполненный злобы взгляд.
– Или у меня голова не в порядке или у тебя, приятель? – прошипел он. – Ты, наверное, сказал и не подумал о том, какую я тебе развесёлую жизнь могу устроить?
– Ты представляешь, – Лука говорил, обращаясь к Романчуку, напрочь игнорируя санитара. – В последние время судьба только и делает, что сталкивает меня с нехорошими людьми. Просто наваждение какое-то: подонок на подонке.
– Считай, что ты договорился, – усмехнулся криво санитар. – Ну, да хватит болтать. Что тут у тебя?
Он схватил с полки вещмешок Луки и вытряхнул содержимое на столик.
– Что за шутки, санитар? – Лукьянов задохнулся от возмущения, кровь прихлынула ему к лицу.
– Да кто сказал, что я шучу, – санитар не торопливо перебирал личные вещи танкиста.
– Вон отсюда! – рявкнул Лука, грохнув в сердцах здоровой рукой в стенку вагона. – И без своего начальства сюда ни ногой.
Никогда в жизни у него не было такого ощущения беспомощности, униженной, оплеванной гордости.
Санитар оторвался от созерцания его вещей и уставился на него тяжёлым взглядом.
– Недаром я порой бываю суров с вашими благородиями: слишком много вы о себе мните. Лежите тут, как на курорте – одно купе на двоих. А солдатня – дружка на дружке, сверху донизу, вдоль и поперёк. Вы на фронте за их спины прятались и сейчас себе привилегий требуете. Советую не испытывать моего терпения. Запомни, мне лично наплевать на твои погоны. Ты такой же попугай, как и вся ваша братия, – сказал он медленно и внятно, только что не по слогам.
Он навис над лежащим Лукой, близко-близко было его лицо, изрытое чёрными оспинами, изо рта шёл неприятный запах.
– Ты, крыса, за всё ответишь, – сказал Лукьянов, из последних сил сдерживая себя.
– Ну и рожа, чёрт побери, ну и рожа, – медработник криво усмехнулся. – Взглянешь на такую – повеситься захочешь.
Лука поморщился, как от зубной боли, откинулся на подушку, закрыл глаза, потом открыл и молча уставился в потолок.
– Затих? – медработник вернулся к досмотру чужих вещей.
Последовала тягостная, хотя и короткая пауза.
– Что это? – санитар сунул Луке под нос смоляного китайского божка.
Лукьянов молчал, не желая общаться с наглецом.
Похоже, санитар привык добиваться своего не миндальничая, то есть буквально кулаками. И в самом деле, не успел Лука увернуться (хотя – в его-то положении!), как медработник заехал ему кулаком прямо в зубы, которые жалобно и протестующее клацнули. Потом схватил за ворот и дёрнул вверх, разбудив боль во всём теле. Для такого коротышки он оказался невероятно силён. Лука увидел прямо перед собой налитые ненавистью глаза:
– Слушай ты, недостреленный, вбей в свою продырявленную башку: здесь я хозяин, я. Я спрашиваю – ты отвечаешь. Если вздумаешь упрямиться, я научу тебя по-свойски хорошим манерам.
Он пихнул Луку на подушку, кипя от ярости. Младший лейтенант потрогал языком зубы – один шатался. Этот кривоногий медработник бьёт, как боксёр-профессионал. Лука подтянул край простыни к разбитой губе. Санитар присел на столик, вытянув короткие ножки:
– Ну? Молчишь? Думаешь, я тебя не расколю?
Петя Романчук, до сих пор молчавший, подал голос:
– Марк, кончай: человек после контузии. Бери, что хочешь, разве возражаем.
Санитар недоумённо и брезгливо взглянул на него, как на грязного, шелудивого пса. В руке, опиравшейся на полку, он держал злополучного божка. Глядя на Петра, он разжал пальцы, и золотой болван всей своей тяжестью угодил Лукьянову в лицо. Тот дернулся, но увернуться не сумел и застонал.
– Не трожь его! – крикнул Петя и тут же согнулся от удара по печени.
Лука здоровой рукой схватил санитара за ремень, а тот обеими – его за горло. Лукьянов, что было сил, ударил кулаком в живот противнику и услыхал его сдавленный стон. Руки, душившие его, разжались. Лука ударил ещё раз, и санитар упал на колени. Потеряв дыхание, он ловил воздух широко раскрытым ртом, как выброшенная на берег рыба. Теперь он был беззащитен. Кулак Лукьянова обрушился на его голову с такой силой, что кожа на костяшках у Луки лопнула, а Марка отбросило к Пете, от которого он получил ещё один мощный удар ногой в лицо. Санитар упал и некоторое время лежал неподвижным, а потом пополз к двери купе, ломая ногти, цепляясь неведомо за что. Петя двумя, а Лука одной здоровой топтали его ногами, но Марк дополз, открыл дверь и истерически закричал. Несколько ходячих раненых офицеров, куривших в коридоре, кинулись его поднимать. Драка утихла сама собой.
Марка подняли, но ушёл он сам, прикрывая разбитое лицо.
В купе к драчунам набилось с десяток офицеров. По общему мнению, молодые лейтенанты совершили глупость.
– С Марком всегда можно договориться, – сказал пограничник с повязкой на глазах. – Он и за водкой сбегает – попросишь, и берёт недорого. Подарили бы чего – и делу конец.
От этих слов горько стало на душе Луки. Вчерашние герои лихих атак так бесстрастно и обыденно говорят о своей зависимости от какого-то санитара, с которым не стоит связываться и стоит угождать! Лукьянов сглотнул слюну, поперхнулся, замолчал, закрыл глаза и больше не участвовал в разговоре. Петя Романчук ещё немного поддерживал беседу, а потом все разошлись.

За окном стемнело. Пробежала череда фонарей полустанка, и темно стало в купе. Лежа по своим местам Лука с Петей не спеша переговаривались. И этот тихий разговор ни о чём грел и баюкал душу, притупляя беспокойство неизвестности.
Лука, кажется, задремал и вздрогнул от визгливого скрипа открываемой двери. В освещённом проёме показалась мерзкая физиономия Марка, а за его спиной ещё двое молодцов в белых халатах. От неожиданности Лука вздрогнул и буквально остолбенел, лишь глаза часто моргали и щурились на яркий свет.
– Кого надо? – наконец выдавил он, и сам не узнал свой голос: вместо густого чувственного баритона – мышиный писк.
– Тебя, соплячок, – презрительная усмешка на лице Марка сделала его похожим на крысу.
Один из дружков его шагнул вперёд.
– Эге, жмурики, да у вас тут роскошные апартаменты, – он стал сбрасывать на пол всё, что попадалось под руку. – Только вот захламлено не в меру. Приборочка нужна. Что? У нас ручек нет и ножка прострелена? Не беда. Безногий сядет на безрукого, и быстро подметёте. Ясно?
Он был в восторге от собственного остроумия.
Сунув руку под подушку, Лука нащупал золотого болвана, сжал его в кулак – хоть какое-то оружие. Но удастся ли его применить? Ему и встать не позволят – придушат лежачего подушкой. Лука не обманывался на счёт своего отчаянного положения: приговор читался в пьяно поблёскивающих глазах Марка.
Совсем иначе повёл себя Петя Романчук. Лицо его напряглось, глаза забегали, как у дворняги, загнанной в угол, голос задрожал:
– Марк, не надо этого делать… Клянусь, честное слово, я…
Марк неожиданно пришёл в ярость, наклонился вперёд к несчастному артиллеристу:
– Заткнись, ублюдок! Говорить будешь, когда спросят. Рук нет – я тебе и ноги поотрываю. Я тебе устрою курорт на колёсах. Перед тобой кто стоит, а? Встать! Ты с кем разговариваешь, лёжа на боку?
Петя, как мог, спешно поднялся.
– Вот так, – удовлетворенно хмыкнул санитар. – Заруби себе это на носу…
– Хорошо, Марк, зарублю себе это на носу, – как эхо откликнулся Романчук.
– Ухмылочку-то попридержи: твою мерзопакостную физиономию она не красит. Что у тебя на уме?
Петя рукавом вытер пот со лба. В глазах его застыл страх, а нервная гримаса растянула губы в непонятную улыбку. Его глубокий вздох вышел всхлипом и побудил Луку к активным действиям: не унижаться, не умирать без борьбы он не собирался. Он попытался сесть, но опёрся на раненую руку и застонал от внезапно прихлынувшей боли. Марк дёрнулся, словно укушенный, и без замаха, но достаточно сильно ударил Петю в лицо. Тот упал на спину и застонал. Лука издал какой-то звериный рык и бросился в бой со своего ложа. Будь он здоровым, то и тогда вряд ли совладал бы с тремя не мелкими мужиками, но оставаться безучастным и ждать своей печальной участи он тоже не мог. Болванчиком, зажатым в кулаке, он ударил Марка по голове. Санитар упал без звука, но и Лука, потеряв опору, повалился со своего ложа на пол. Сверху на него навалились Марковы дружки. Лукьянов успел лягнуть одного в лицо, а потом боль, гранатой разорвавшись во всём теле, лишила его памяти.
Когда дружки унесли недвижимого Марка, Петя Романчук созвал помощь. Луку подняли, уложили в постель. Потом состоялся военный совет, и Марка приговорили. Исполнить его вызвался раненый в грудь минёр-тихоокеанец. Выслали разведчика, который доложил: санитар спит один в своём закутке.
Марк вздрогнул, проснувшись. Голова его была забинтована, в стакане на столике плескался недопитый спирт. В дверном проёме стоял верзила в тельняшке и целил ему в лицо пистолетом:
– Я дам тебе шанс, Марк: сейчас ты сойдёшь с поезда. Останешься жив – твоё счастье, переломаешься – туда тебе и дорога. Ну а дёрнешься – убью, глазом не моргнув. Вставай.
Марк не торопился, с трудом припоминая события этой ночи, прикидывая свои шансы, ища пути спасения. Здорово саданул его танкист: Марк чувств лишился и пришёл в себя только здесь, не сразу и не без помощи друзей. Ему забинтовали разбитую голову, уговорили отлежаться, отложив расправу над строптивыми лейтенантами: куда они денутся. Потом они выпили спирту, и друзья ушли. Ага. Потом, видимо, в вагоне состоялся заговор, его осудили и приговорили, и сейчас перед ним – народом выбранный палач.
– Постой. Ты что чокнулся? – сон слетел с его чела.
– А болтать-то я с тобой не буду, сосчитаю до пяти и пристрелю. Раз…
– Постой, – Марк начал натягивать сапоги.
Минёр сделал шаг назад, освобождая проход. Марк выглянул в проход. Ближайшая дверь в тамбур была открыта, и там курили двое офицеров. В конце вагона маячили три фигуры – все пути были перекрыты.
– Вперёд, – ствол пистолета упёрся ему в затылок.
Зыркнув в тамбуре по лицам раненых, Марк не нашёл в них ничего для себя утешительного. Слабеющими ногами протопал к двери, повернул замок и распахнул её. В тамбур ворвались свежий воздух и грохот летящей навстречу непроглядной ночи. Держась за скобу, Марк повернулся:
– Братцы…
– Поищи их там, – сказал минёр, поведя стволам пистолета.
– Пощадите, – санитар упал на колени.
– Два, – сказал минёр, закрыв один глаз.
– Я всё понял, я… – Марк заплакал, уронив голову на грудь.
У одного из стоявших в тамбуре офицеров не выдержали нервы. Шагнув к санитару, ударом ноги в грудь он сбросил его с поезда:
– У, тварь!
Истошный вопль Марка проглотили ночь и грохот колёс.
За окном занимался рассвет, когда Лука пришёл в себя. Его возвращение в реальный мир началось с видения. Неподвижная фигура, укрытая с пят до подбородка простынёй – неужто это он? Наверное, помер. Потом чей-то знакомый голос:
– Смотрите, глаза открыл.
Чей же это голос? Лука хотел повернуть голову, но острая боль от темени пронеслась по всему телу до прострелянной лодыжки. И тогда он окончательно пришёл в себя.
Голова болела так, будто её раскололи надвое и содержимое выколупывали содержимое ложками. Его мутило. Он попросил приоткрыть окно, и кто-то тут же исполнил его желание. Прохладный ветерок немного ободрил.
– Где Марк? – спросил Лука, припоминая события минувшей ночи.
– И не спрашивай, – махнул рукой гость купе, верзила в тельняшке. – Засобирался, засобирался и вдруг сошёл с эшелона, не дождавшись остановки.
Лукьянов перевёл взгляд на Петю Романчука, и тот утвердительно кивнул головой. Лука, пересиливая боль, глубоко вздохнул всей грудью.
Поезд мчался на запад. Светлеющее небо затянули облака. Только там, думал Лука, рядом с близкими и родными ждут его мир и покой…

Самои (роман) (9)

Декабрь 10th, 2008 by admin

Лука

Они были молоды и рвались в бой. Никто из них не был на западном фронте, они спешили нахватать свою долю наград в скоротечной японской кампании. И вот какая досада – не в бою, на марше вышел из строя двигатель родной тридцатьчетвёрки. Они остались, бригада ушла вперёд. Ночью вдалеке где-то грохотало – наши брали Мудадзян. А они работали при свете фонаря, рискуя посадить аккумуляторы. Пришло утро.
Перед очередной попыткой завести двигатель механик-водитель Егор Агапов вылез на броню, сунул в рот мазутными пальцами папироску, закурил. Вид у него был неважный.
– Бедолага, – посочувствовал заряжающий Сычёв. – Угрёбся? Глаза б мои на это чрево не смотрели.
Он кивнул на открытый моторный отсек.
– Невесёлая работа ещё не повод для вечной скорби, – белозубо улыбнулся командир танка Лукьянов, земляк-односельчанин Агапова. – И вообще, это дело вкуса, сказала кошка, когда её спросили: зачем она облизывает свои лапы.
Егор промолчал, только рукой махнул, что означало: у меня, мол, дел по горло, и мне не до кадрилей.
Всю ночь дождь тужился, но так и не собрался с силами. К рассвету погода улучшилась. Небо немного прояснилось, по нему побежали порванные на серые клочки облака, и в положенное время в просвете между ними показалось солнце. Если добавить, что двигатель наконец завёлся, то можно сказать, что настроение у экипажа разом поднялось.
Упомянутый офицер был очень интересный человек, с точки зрения подчинённых, и, между прочим, превосходный командир. У него талант, он просто виртуоз в стрельбе из башенного орудия. И очень милый человек, если исключить то, что всегда курит чужой табачок, доставая свой портсигар с папиросами – атрибут офицерского довольствия – в исключительных случаях. Вот и теперь очередная самокрутка Сычёва у него во рту, и он красноречиво посматривает на ефрейтора. Этот человек не только приберегал свои папиросы, но и трофейную зажигалку – подарок ветерана-фронтовика, из тех, что пополнили бригаду перед наступлением – никогда не доставал из кармана гимнастёрки. Заряжающий вздыхает, протягивает командиру самодельную зажигалку, а сам снова крутит бумажку трубочкой. Лукьянов с удовольствием затягивается и вместо благодарности рычит на Сычёва:
– Вояки, мать вашу. Простояли ночь, прозагарали. Где теперь часть искать? Я ещё вчера должен быть в бою.
– Меня там тоже не было, – насупился Сычёв.
– Отлично! Отлично, ефрейтор! Поздравляю с боевым крещением! Сколько убито комаров вашей могучей пятернёй?
Лукьянов жадно обсасывает самокрутку и добавляет:
– Вояки, мать вашу…
Ход у танка плавный, похожий на морскую качку, действует на экипаж успокаивающе. Когда едешь, и мысли движутся вместе с тобой. А какие могут быть мысли у двадцатичетырёхлетнего парня? Вот кончится война, что их всех ждёт? Женщины, пьянки, гулянки? А дальше?.. Вообщем, есть о чём подумать.
Через час пути снова вынужденная остановка. Впереди дорога вся запружена лошадьми, людьми, подводами – какая-то наступающая пехотная часть. Тридцатьчетвёрка грозно урчит, сигналит – посторонись, дай дорогу! Но тщетно. В бесконечно растянувшемся потоке нет просвета, и никто не обращает внимания на подкативший танк. Бойцы на подводах, идущие пешком имеют одинаковые угрюмо сосредоточенные лица.
Агапов высунулся из люка, достал кисет.
– Что стал, Кузьмич? – свирепеет младший лейтенант. – Вперёд! Потесни пехтуру. Дави, коль нас не признают.
– Оставьте это, – возражает Агапов, занимаясь самокруткой через чур сосредоточенно. Сосредоточенность – это у него профессиональное, и вызвана тем, что взгляд его постоянно нацелен на смотровую щель. В остальном лицо добродушное, есть даже что-то детское в его выражении, несмотря на рыжие усы и вертикальные складки между бровями. Окутавшись дымом, поднимает взгляд на командира, голос усталый, с трещинкой:
– Власовцы это, чумные люди, серобушлатники…
Лукьянов опять, внимательнее, посмотрел на запруженную дорогу, упёршись в чей-то недоброжелательный взгляд, отвернулся, как вздрогнул, в сторону. Через чур внимательно стал озирать окрестность.
Природа здесь была почти девственной – заросшие травой холмы, лощины в кустарниках, густых, колючих. В этих кустах, вполне возможно, прячутся недобитые самураи и целятся сейчас в него из своих дурацких карабинов.
Снизу стал толкаться Сычёв. Лукьянов уступил ему люк.
– Чего стоим? – покрутил он головой.
– Штрафники, – кивнул младший лейтенант на дорогу. – Конца и краю нет, запрудили, мать иху… А в остальном всё как всегда, как сказал один знакомый лётчик, покидая горящую машину без парашюта…
Сычёв спрыгнул на землю, прошёлся, разминая кривые ноги. Он невысок, крепко сбит, широк в плечах. Лицо краснощёкое, тёмные, воспалённые бессонной ночью глаза смотрят на пехотинцев в упор, не мигая, словно они – пустое место:
– Штрафники? Наслышан, как они сюда добирались: вокзалы штурмом брали. Узнала Сибирь-матушка, что такое оккупация.
– Им, говорят, оружие только перед боем выдают.
– Да нет, глядите-ка, приклады вон торчат…
– Сдаётся и мне, что они сейчас сами топают, без конвоя. Должно, поблажка вышла…
Агапов не принимал участия в диалоге, слушал только, поглядывая на нескончаемый поток солдат. Наконец, приняв какое-то решение, застегнул шлемофон и, махнув рукой Сычёву, – Петька, садись! – нырнул в люк, опустил его крышку. Заряжающий пролез на своё место. Лишь Лукьянов остался торчать по пояс из башни. Танк взревел двигателем и покатился вдоль дороги навстречу потоку, всё ближе и ближе прижимаясь к обочине.
Дико-бешено заржала лошадь, шарахнулась, вставая на дыбы. С телеги посыпались перепуганные бойцы. Агапов развернул машину и устремил в образовавшуюся на дороге брешь. Не смотря на всю виртуозность манёвра, гусеницей шкрабнуло по задку передней телеги. Она, деревянно охнув, осела на подломившиеся колёса. В спину бронированного чудовища полетели остервенелые ругательства:
– В кишки – душу – бога – рога – мать!..
Каким-то невероятным чутьём, даже не оглянувшись, Лукьянов почувствовал, что произойдёт в следующее мгновение. Он ухнул в утробу танка, и вслед за тем будто свинцовыми хлыстами щёлкнули по крышке люка две автоматные очереди. Запоздалый холодок облизал спину младшего лейтенанта. Впервые в жизни в него стреляли, и это чудо, что он ещё жив и даже не пострадал. Он не стал скрывать свою растерянность, заглянув в лицо Сычёву: вот, мол, брат, как бывает. Ефрейтор выставил вперёд большой палец: порядок, командир!
Т-34, вздымая облака пыли, бездорожьем, напрямик рванул в Мудадзян.
Бригада расквартировалась на северной окраине города. Едва успели доложиться и позавтракать, пришёл приказ: по одному человеку с экипажа в патруль – город прочёсывать. Лукьянов оглядел своих орлов. Агапов ничего не сказал, только отрицательно качнул головой и отвёл глаза. Сычёв, тот наоборот, даже скуксился и заканючил:
– Товарищ младший лейтенант, у вас и так свободный выход, а я в кои веки ещё раз попаду.
– Чудак человек, – для порядка осадил его Лукьянов. – В город-то с оружием пойдёте, не в театр: там япошек полно недобитых, да и наших-то, штрафников, в штабе говорили, поубегло не мало.
– Ну и что, посмотреть охота. Домой вернусь и рассказать нечего: слева броня, справа броня, а сверху – простите – ваша задница.
– Иди, – махнул рукой Лукьянов. – Что с тебя возьмёшь?
Сычёв ушёл, переодевшись, почистившись, прихватив автомат. Агапов для приличия повозился с железяками, поурчал двигателем и завалился спать. Лукьянов остался один и загрустил. Был полдень. Чем заняться? Пойти послушать, как друзья-командиры о бое балаболят? Нет уж, только не это – быть посмешищем! Может и правда в город смотаться? Машины с патрульными уже ушли, да тут и пешком рукой подать. Чуть побаливала голова. Он подумал, что ко всем неприятностям последних суток не хватает только простуды. Решил: пойду пройдусь немного, а потом завалюсь спать. Шёл и убеждался: никакой экзотики в прифронтовом городе нет – грязь и мерзость одна.
Первой повстречалась ему китаянка в самом странном, какое когда-либо видел Лукьянов, одеянии. Желтолицая, неопределённого возраста. Младший лейтенант подметил, что он гораздо больше уделил ей внимания, чем она ему. Отметил на будущее: надо сдерживать своё любопытство и не разевать рот, как Ивашка-дурачок в тридевятом царстве.
За типично китайскими домами с островерхими крышами окраины потянулись многоэтажки, на улицах – асфальт и тротуары. Улицы пахли нагретой за утро пылью. Машин на дорогах не было, повсюду играли дети, а наблюдавшие за ними родители вышли подышать свежим воздухом и расселись на стульях прямо на тротуаре. Перед ними на лотках всякая всячина – от еды до побрякушек – за одно и торговали. Переговаривались меж собой, громко зазывали прохожих взглянуть на их товар. На русского офицера обращали внимания не больше, чем на других.
Было очень тепло. Лукьянов снял фуражку и нёс её в руках, как горожанин на воскресной прогулке. Издалека доносились звуки аккордеона. На одном балконе целовалась парочка. И вообще, трудно было поверить, что ночью за этот город шёл жестокий бой: не видно следов разрушений, и жители были не очень-то напуганы на вид.
Лукьянов свернул в какую-то арку и оказался во внутреннем дворе. Он показался уютным. Между плитами кое-где даже пробивалась травка. Солнце ярко освещало жёлтую штукатурку фасада. В глубине двора в открытой двери низенького сарайчика-мастерской столяр строгал доски. Они пахли свежестью, а рядом в самодельной коляске спал ребёнок, за которым смотрела мать, выглядывая время от времени из окна второго этажа.
«Ходовой товар – доски на гроб, – с напускной злобой подумал Лукьянов, чтоб вконец не рассиропиться и не оторваться в мыслях от войны. – А может, они не хоронят покойников, а сжигают? Или это индусы? Чёрт их разберёт!»
Он пересёк двор и вновь оказался на душной от асфальтовых паров улице, многолюдной и чужой. Ему, сельскому уроженцу, более по сердцу были маленькие дома окраины, островерхие, с газонами под окнами и огородами на задах. Разноцветные – коричневые, розовые, жёлтые – они кокетливо выглядели под яркими лучами солнца и, наверное, блекли в ненастье.
Лукьянову захотелось пить. Вот уже полчаса его мучила жажда. Ему было слишком жарко, и он чувствовал себя неловко среди людей не говорящих по-русски: они-то все были здесь у себя дома, знали, где попить, где, при случае, нужду справить.

Самои (роман) (8)

Декабрь 10th, 2008 by admin

Один день Трофима Пересыпкина

Новая работа увлекла Трофима Пересыпкина и совершенно оторвала его от привычной прежней крестьянской жизни. Он переложил все хлопоты по хозяйству на жену, детей и тёщу, и каждое утро с нетерпением вставал и собирался в дорогу затемно, чтобы к рассвету быть на месте и приступить к своим обязанностям помощника кузнеца. Но всё же, хотя душа его была обращена к дорогой кузне и к чудесам кузнечного мастерства деда Анцупова, он иногда невольно думал о заброшенном хозяйстве, скотине, корове Зорьке, и ему не раз даже казалось, что она грустно вздыхает в своём хлеву, когда он торопливо, будто крадучись, проходит двором. Скучает, должно быть, по сильной и ласковой мужицкой руке. Разве ж бабы умеют обихаживать скотину? За сиськи подёргать да сена охапку сунуть – жри, падлюка! Ласка нужна да терпение – вот и весь секрет любви. Хоть скотине, хоть бабе, хоть детишкам малым. Может, корове Зорьке душевный разговор не менее дорог, чем хлебное пойло. А Трофим забыл свою кормилицу и носа не кажет в хлев. Вот беда-то! Это состояние было мучительно, и Трофим думал избавиться от него в дороге. Торопливо оделся, сунул за пазуху тёплый из печи хлеб. На крыльце постоял немного, прислушиваясь к ночным звукам деревни, дома и хлева. Звёздная январская ночь царила над округой. Вздохнул тяжко, как думалось – Зорька, морозный воздух полной грудью, и зашагал к калитке.
– Эй, Трофим! – у проулка его догнал учётчик Иван Русинович. – Размотал лапища-то, будто за трудоднями спешишь. Ну, пошли же! То бежит, то стоит – вот человек! Ты когда остепенишься-то, ясный корень?
За околицей курили мужики – механизаторы, собравшиеся на работу в МТС, каждое утро, как Трофим и Иван, ходившие в Петровку. Все налицо? Некого ждать? Пошли тогда.
Когда Трофим учтиво и любезно пожал руки попутчикам, он почувствовал теплоту, разлившуюся в груди – все прежние заботы остались позади. Разговор шёл весёлый, приятный. Попутчики, спасаясь от мороза, хлопали товарищей по крутым плечам, толкали в сугроб, резвились как мальчишки. Крупный телом, неуклюжий, Трофим на толчки не отвечал. Ему нравилась дорога в заснеженном поле, морозный воздух, звёздное небо и думы о предстоящей тяжёлой, но любимой работе.
– Скажи-ка мне, брат, – спросил его Вовна, слывший большим просмешником среди мужиков. – Скажи, как это тебя угораздило пойти в молотобойцы? В это адово пекло, которое почему-то называют кузней.
Пересыпкин избегает разговоров. Они мешают ему. Они дырявят сеть мыслей о любимой работе. Он постоянно вспоминает её, как фрагменты того фильма, что крутила приезжая кинопередвижка.
– Можно и в адово пекло, лишь бы от тебя подальше, – буркнул Трофим, недовольный, что его отрывают от добрых и благочестивых мыслей. – Нормальная мужицкая работа. Чего тебе надо?
– Ну, не скажи. А знаешь ли ты, что все кузнецы с нечистой знаются? Ты глянька-поглянь за дедком своим – тремя ли он перстами крестится, да и крестится ли вообще, цыганская морда.
Трофим не терпел насмешек над своим начальником – кузнецом Яковом Степановичем Анцуповым.
– Мужик как мужик. А в Бога нынче только старухи веруют.
Он зашагал шире, помогая взмахами больших рук, чувствуя, как свежий из печи хлеб за пазухой согревает его нежной теплотой. Ах, если б не болтун Вовна – какое было бы упоительное души состояние!
– Трофим! Трофим! – просмешник не отставал, то семеня сбоку, то толкаясь в спину. – Ты что обиделся? Брось. Кто я, и кто твой Анцупов. Я, можно сказать, твой по жизни сосед и благодетель – а ты ко мне спиной.
– Да постой ты, – Вовна начал задыхаться и отставать. – Трофим! Трофим! Остановись! Да ты горишь! Братцы, Пересыпкин горит! Да посмотри ты, чудак-человек, – он схватил Трофима за полу телогрейки. – Дым-то из тебя валит.
Дым и правда стал заметен. И валил он из-за ворота и рукавов Трофимовой фуфайки.
– Ох, тя… – Пересыпкин растерялся и попятился от самого себя, от своей лунной тени на снегу.
Вовна помог ему раздеться, бросил под ноги чадивший ватник, принялся втаптывать его в снег. Пересыпкин на лету подхватил вывернувшийся из подмышки каравай, в котором рубиновым глазком горел приставший ещё в печи уголёк.
– Чуть было заживо не сгорел вот из-за этой вот пакости, – он протянул соседу каравай.
Но тот уже зашёлся в беззвучном неудержимом смехе, заражая подошедших механизаторов. Надрывный хохот далеко прогнал окрестную тишину.
– Ой, ля… не могу, – корча била смешливого Вовну, он согнулся поясно и хватал рукою воздух, чтобы не упасть.
Трофим совсем растерялся. Он готов был на месте провалиться от стыда, обиды, всеобщего веселья и внимания, виновником которых он стал.
Когда, наконец, собрались идти дальше, легче молотобойцу не стало. Пересыпкин в сердцах закинул в снег каравай, повинный в его позоре, огорчённый натянул на плечи мокрую фуфайку. И каждый его поступок вызывал новый поток насмешек, очередной взрыв хохота. В глубине души Трофиму и самому было весело, и он вволю бы посмеялся, случись подобный казус с другим. А теперь он шёл тихо и скромно, будто не о нём теперь зубоскалили механизаторы, и первым заметил то, что ещё никто не видел – когда прошли берегом Ситника, вдали мелькнули огоньки Петровки. Правда, что он не очень складный, что у него очень длинное и плотное тело, голова вот тоже как будто великовата, да и в поступках он не ловок – эвон как смеются-закатываются. Пусть он не освоил трактор и работает молотобойцем. Зато по рабочей сноровке у наковальни ли, у горна – сразу увидишь, чего стоит Трофим Пересыпкин. Пусть на нём обгорелая фуфайка, заношенная и прожженная шапка и стоптаны валенки, зато голова его ясна, и мысли радостные, а руки, если и дрожат немного, то это от нетерпеливого предвкушения работы. Конечно, нелепо получилось с этим караваем, будь он неладен. Но вон уже околица – уйдут мужики в МТС, он свернёт в свою кузню – и всё забудется, как вчерашний сон. Вглядываясь в темнеющие крыши села, Трофим пытался угадать, под какой из них его кузня.

Как только войдёшь в Петровку со стороны Каштака, тут сейчас же откроется широкая улица, в конце которой высокая старая церковь, а направо от неё – колхозная кузница. Трофим был ещё пацанёнком, когда с отцом впервые побывал здесь. Казалось, ничего не изменилось с той поры. На верхних полках, до которых не каждый и дотянется, лежали замысловатые изделия и гордость старика Анцупова – ну, просто игрушки для детворы или диковинки для какой выставки. Пониже располагались подковы, занозы для осей тележных, болты и прочие необходимые в коллективном хозяйстве мелочи. Две нижние полки были заняты чем угодно. И всегда выходило так, что на них находились необходимые заготовки для срочных кузнечных поделок. Так случилось и сегодня. Пока Трофим раздувал горном печь, Яков Степанович Анцупов отложил в сторону инструмент и, выбрав что-то подходящее из кучи лома с нижней полки, вертел заготовку перед глазами. И по мере того, как из старой гнутой скобы вырисовывался образ замысловатого воротного затвора, лицо старика светлело.
Было лишь раннее утро, приближался восход солнца, а работа по всей деревне уже кипела. Звонко дробили морозный воздух тракторные пускачи в МТС. По улице проехал грузовик, оставив дымный след.
Печь в кузне загудела, ярко перемигивались и потрескивали угли. Пора начинать работу.
– Пора, – громко сказал Яков Степанович. – Нам тоже надо постучать молотками, а то начальство скажет, спят, мол, кузнецы.
И с этими словами он бросил в огонь заготовку. Но Пересыпкин забеспокоился:
– А я и не раздул, как следует. Припоздал, Яков Степанович, прости.
Трофим был послушным учеником у кузнеца, сильным, работящим малым и добродушным, и Яков Степанович мог не приходить на работу так рано. Но чтобы молотобоец не чувствовал себя униженным пренебрежением начальства, старик всегда начинал работу вместе с ним, с удовольствием грея спину у жаркого огня.
– Не ворчи, старость накличешь. А то завтра на погост снесут, – ворчал кузнец, пряча улыбку за вислыми усами.
Он поднял необходимый инструмент на приступок. Как только скоба на углях из яркого оранжевого цвета перекрасилась в багряный, Анцупов подхватил её щипцами и аккуратно положил на наковальню. Повертел её с боку на бок прежде, чем взял в руки молоток. Теперь он осторожными ударами распрямил её. Старик был худ и бледен, но глаза горели живым блеском, тая в себе признаки большой физической и душевной силы.
– Эй, Трофимчик, – ласково сказал он. – Ну-тко, бери свой струмент, поработай немного плечами. Не горюй, что тяжка наша доля. Просто надо привыкнуть. А так, работа не хуже другой, уж поверь мне. А мне забота – научит тебя кое-чему, пока ещё бока от полатей отрывать могу. Будем лошадей ковать, бороны править… Я на такие штуки мастер. Не зря ж…
Однако, Яков Степанович, не успел договорить. Когда он указал молотком место удара, Трофим ахнул кувалдой со всего плеча, и от скобы брызнули искры, сверкнув колючими огоньками. В ту же минуту кузнец повернул заготовку, и на неё опять вслед за молотком обрушилась кувалда. Искры сыпали и освещали землю под наковальней.
– Ах, какой я глупый старик. Ну, чего я испугался и даже подумал, что перевелись в нашем краю кузнечные мастера. А всё-таки ты молодец, Трофим, – вон какой сильный, просто двужильный. Но этого мало. И надо тебе учиться на кузнеца, как следует.
С этими словами Анцупов подхватил щипцами почерневшую заготовку, подошёл к горну, поворошил угли.
– Ну-ка, подручный, подналяг на меха. Отдохни-ка от своей кувалды.
Пересыпкин с перепачканным сажей, но важным лицом, взялся за меха, не проронив ни слова.
– И чего бы мне не покурить? – сказал дед Анцупов и сел на скамеечку. Бережно и заботливо скрутил козью ножку, сунул её в потемневший латунный мундштук, зачерпнул совком уголёк, прикурил, щурясь, и пустил под нос облако дыма.
– Только незачем мне оставаться тут, у самого горнила, – сказал он и перетащил скамеечку поближе к двери, где парком обозначился сквозняк.
Он докурил свою самокрутку, но не спешил приступить к работе, прислушиваясь к ломотным болям в старческих суставах. Тут Пересыпкин проявил расторопность – перенёс щипцами раскалённую заготовку на наковальню и подхватил в руку кузнечный молот. Скоба под его ударами зашипела, заискрилась. Удары становились всё громче и чаще, но дело, казалось, не двигалось. Яков Степаныч с усмешкой глянул на подручного и подхватил оставленную им кувалду. Звон над кузней поднялся ладный, переливчатый. Бим-бим, бум-бум – звонко и радостно отзывалась на удары наковальня. Кузнецы подустали, лица их залоснились от пота, но тут и скоба поблекла, требуя нового нагрева. Старик Анцупов перевёл дух и громко крикнул надломленным голосом:
– Трофим, эй, послушай, она же не куётся. Бросай её в огонь, торопыга. Уморил меня совсем.
И вновь послышались глубокие вздохи мехов и завывание горна. Но угли уже не давали достаточно жару, и Пересыпкин захлопотал у печи.

Маруся Суровцева, пользовавшаяся в Петровке известностью, как единственный почтальон, жила на крайней от озера улице, в маленьком домике, который достался ей в наследство от отца и матери. Трофиму Пересыпкину доводилась племянницей и частенько забегала в кузню попроведать его, передать привет тётке, гостинцы бабушке.
Ждать её с нетерпением Трофиму был самый резон. Маруся по служебной надобности бывала в райцентре и привозила оттуда хлеб казённой выпечки. Среди сельчан он славился своим неповторимым вкусом. Обожала его Трофимова тёща – Марусина бабушка. Встречала его с работы всегда одним и тем же вопросом:
– Маруська-то была?
Племянница пришла в обеденный перерыв. Вместе с Яковом Степановичем, развернувшем на коленях свёрток с закуской, она настойчиво, ради всех святых, уговаривала молотобойца отобедать у неё. Маруся грозилась сбегать домой и принести чугунок картошек.
– Вам обоим что-то блазнится сегодня, – говорил Пересыпкин, взвешивая на руках принесённые племянницей «городские» буханки. – Что я с голоду помираю, или денег у меня нет в столовой пообедать? Из-за чего вы так убиваетесь? Я и этот хлебушек не трону – тёще отнесу, ребятишек побалую. Или думаете, что с пустым брюхом я и не работник? Но кабы знали вы, что со мною сегодня приключилось, так и сами бы про жратву забыли.
Трофим рассказал про обстоятельства, при которых лишился обеда. Потом Маруся принесла ему варёной картошки, а старик Анцупов поделился своим обедом и заставил Пересыпкина его принять и съесть.
Отдохнув и перекурив, кузнецы закончили затвор и продолжали греть и гнуть металл для других заказов.

В конце дня зашёл Вовна, просил-умолял Трофима уступить одну из двух «казённых» буханок хлеба. Не добившись, тайком сунул в Марусин мешок ещё и два тяжеленных кирпича, и Пересыпкин нёс их на горбу все шесть километров до Каштака, предвкушая радость и благодарность домочадцев. А когда со словами: «Принимай, тёщенька, подарок» – бросил мешок на лавку и сломал её, почувствовал, что день закончился. И хотя также неудачно, как и начался, но не бесполезно проведённый, а заполненный нужной и любимой работой.

После семейного ужина он уснул, и опять ему снились тоскующая корова Зорька, заброшенное хозяйство, и искры, искры, искры без конца, и перезвон кузнечных молотов. А из далёкого далёка уж таращилась на уютную Трофимову избёнку Великая война.

Самои (роман) (7)

Декабрь 10th, 2008 by admin

Безбожники

Два года жил Фёдор Агапов в Дуванкуле в батраках у знакомого казака, пока того не раскулачили и сослали с семьёй на север. И тут, может быть впервые в жизни, счастье само далось ему в руки. Отчаявшийся, он уже готов был ехать в город, знакомый по суетливому вокзалу и сырой тюрьме, но подвернулась нечаянная работа в Петровке. Устроился приёмщиком молока от Троицкой потребительской кооперации. Досталась ему развалюха с дворовыми постройками, лошадь и сепаратор, а главное – мандат, дававший не только независимость от колхозного правления, но и право на определённую экономическую самостоятельность. Приняв от хозяек излишки молока, отсепариров его, отправлялся в Троицк, где сдавал свои фляги и получал порожние, а также деньги и указания. Оставшееся время Фёдор посвящал своему хозяйству и, имея под рукой лошадь и возможность приобретать строительный лес на нужды кооперации, совсем скоро поставил себе хороший дом-пятистенок, а к нему все необходимые пристрои.
Обжившись, стал уговаривать мать перебраться в Петровку под его опёку. Главный козырь была школа: с хутора-то до деревни далеко – много не находишься. Чуть прижали морозы, или распутица – сиди дома, носа не высовывай. К тому же Егорка после той злополучной весны каждую зиму маялся простудами и много пропускал занятий, переходя в очередной класс скорее не от знаний – возраст подгонял. Фёдор убеждал Наталью Тимофеевну, что при новой жизни без образования не выбиться в люди, особенно мужику. Егорку он всё-таки сманил, а вскоре и мать с Нюркой перебрались в Петровку, опасаясь голодной зимы. Засушливое лето не дало урожая, а невовремя зарядившие дожди не позволили убрать даже то, что взошло и отколосилось. У людей руки опустились, в предчувствии беды, Одна была надежда – на государство. Когда стали поговаривать о лишних ртах в колхозе, Наталья Тимофеевна поклонилась Авдею Кутепову и была беспрепятственно отпущена с хутора и из колхоза. Второй раз вместе с хозяевами поменял место жительства потемневший от времени дом Кузьмы Васильевича Агапова. Для Егорки с сестрой школа стала совсем близкой. Правда, Нюрка, уже заневестившаяся, ходила на учебу больше для того, чтобы отлынивать от работы. А мальчишка учился с удовольствием, цепко удерживая в памяти приобретённые знания.
Школа располагалась возле церкви в старом поповском доме. Батюшке остался во владение маленький флигелёк. Учителя приезжали неведомо откуда, присланные невесть кем, и долго не задерживались. И все, как сговорившись, требовали очистить школу от поповского присутствия, дурно, по их мнению, влиявшего на детей.
Классы набирались по возрастному принципу, вне зависимости от уровня знаний, порой распускались до окончания учебного года из-за бегства очередного педагога.

У Егорки в школе появились новые друзья. Например, Колян Фурцев. На вид тихий, скромный паренёк, а под оболочкой – омут пороков со всей его чёртовой оравой. Через этого Коляна вышла у Егорки одна большая неприятность – урок на всю жизнь.
– Ты даже не представляешь, какая в тебе нужда! – воскликнул Фурцев, приветствуя появившегося на пороге приятеля. – Заходи!
– А я всем ко двору, – откликнулся Егорка, стягивая валенки.
– Смотри, – разложил Колян мальчишеские богатства: костяные бабки, карандаши, расколотая трубка для курения, позеленевшая винтовочная гильза, рубиновая звёздочка и ещё много всякого добра или барахла – это как посмотреть.
– Мать нашла вчерась, говорит, унеси в амбар, а то выкину: хлам в избе не потерплю. Сама амбар под замком держит, а мне их, – он кивнул на свои сокровища, – кажный день видеть надо и в руках держать. Слушай, Горка, возьми их к себе, а я буду приходить и смотреть. А ты можешь играть с ними, только никому не давай и не показывай. Мать-то у тебя ничё?
– Да ничё…
– Ну, и забирай. Берёшь?
– Н-не знаю, – Егорка даже заикаться стал от растерянности. – Не жалко?
– Я же не насовсем: до лета только, а там я найду им место.
В груде барахла мелькнула бронзовая цепочка. Егорка тут же подхватил её:
– Подари.
Он мигом сообразил, что хлопоты его должны быть оплачены и подумал, какую на неё можно подвесить гирьку и не бояться никого.
– Брось, это с церковного кадила. Увидят старики – уши оборвут.
– Ты что, украл? – округлились Егоркины глаза.
– Попа надуть, – рассудительно сказал Колян, пряча цепочку вместе со всем барахлом в холщаной мешок, – святое дело. Идём к тебе.

День был морозный. Егорка приостановился, поднял голову и зажмурился, подставляя лицо блёклым лучам декабрьского солнца. Тепла от него не было ничуть.
На церковной площади толпился народ, но было довольно тихо для такого скопища: отправляли из деревни раскулаченных. Егорка с Каляном подошли полюбопытствовать.
– Не люблю излишеств, – неизвестно кому бурчал незнакомец в шинели, доставая портсигар. – Поплакали и будет. Слёзы лить без конца ни к чему. Дело делать – вот это можно без меры.
Неподалёку в санях согбенная фигурка. Если бы не печальные зелёные глаза, эту хрупкую женщину с нежными, тонкими, словно нарисованными чертами лица вполне можно было принять за подростка. Должно быть, ей и предназначались слова конвоира:
– Ты смотри, какая баба пропадает…
Но мальчишек заинтересовал совсем другой человек. Девчонка была самая обыкновенная: малого росточка, худущая, вся жизнь в глазищах.
– Чего уставились? – вскинула дерзко подбородок.
А Колян возьми да и обзови её «кулачкой-раскулачкой». Глаза у девчонки округлились, стали цвета неспелого крыжовника. Она сглотнула слюну и с неожиданной злостью бросила:
– Косорылка неумытая.
Колян аж задохнулся от злости.
– Ну, погоди. На поселении-то вам гонору поубавят.
Девочка неожиданно сменила тон:
– У меня мамка хворая второй месяц. Куда ей ехать – не доедет…
– А отец? – перебил Егорка, увидев, что она вот-вот разревётся.
– Ночью увезли.… под охраной.
На площади началось шевеление, заголосили бабы, сдержанно прощались мужики. Красивая девочка, подумал Егорка. Но «красивая девочка» уже не смотрела в его сторону, обняв мать, прикрывала дерюгой её ноги.
– Ладно, мужики, – медвежатый мужик в овчинном полушубке мехом наружу снял шапку и пригладил редкие седые волосы, – прощевайте. Бог не выдаст – свинья не съест. Не будем раньше срока Лазаря петь. Вы нас нынче под корень топором, а мы вас опосля пером похерим. Помяните моё слово.
От его речи бабы притихли в санях, и военные, озлобясь, засуетились, забегали, отправляя обоз. Вскоре он выехал за околицу и потянулся снежным полем.

В дверь класса вежливо постучали. Вошёл грузный чёрнобородый поп – отец Александр. Поклонился удивлённой учительнице, сказал, обращаясь к классу:
– Прошу прощение за вторжение. Такое дело, граждане, с пропажей связано…
– Не поняла. Прошу объяснить, – Елизавета Петровна насторожилась, прижимая раскрытую книгу к груди.
– Кто-то взял, – батюшка обвёл притихших ребят строгим взглядом и к учительнице. – Может мы сначала с вами обсудим или мне потом подойти?
– Зачем же? Если есть какие вопросы к ребятам, сейчас и говорите, – Елизавета Петровна строго собрала брови.
– Пропажа-то вобщем не велика, просто богопротивно и в миру не поощряется.
– Говорите толком, – рассердилась учительница.
– В сенцах на столике лежала буханка хлеба. Утром ещё была, а теперь нет.
– Та-ак, – Елизавета Петровна окинула взглядом притихший класс, прошлась между столами. – Никто не хочет признаться? Ну?
– Признание смягчает наказание и облегчает душу, – сказал отец Александр.
– Только вот этого не надо, – рассердилась учительница. – В церкви будете агитировать.
Поп не унимался:
– Трудно представить, чтобы среди таких невинных агнцев оказался злоумышленник. Думаю, взявший хлеб не отдавал отчёта о своих деяниях. Разве можно обдуманно губить бессмертную душу.
– Сейчас обыщу каждого – лучше признайтесь, – Елизавета Петровна костяшками кулака постучала по столу, и от этого стука ребячьи головы сами собой потянулись в плечи.
– Матушка сказывала, был Фурцевых мальчик с посланием от матери. Ведь ты был у нас сегодня? – батюшка обратился к Коляну, и вслед за ним весь класс и учительница повернули к нему головы.
Под этими взглядами мальчишка медленно поднялся со своего места: и чем выше становились его плечи, тем ниже опускалась голова.
– Покажи свою сумку.
Колян не шевельнулся. Тогда Марья Петровна прошла к нему решительным шагом, отстранила и подняла из-под стола сумку для школьных принадлежностей, открыла, перевернула и встряхнула над столом. Выпали потрепанная книжка и две тетрадки, шапка и варежки, какое-то мальчишеское барахло и, наконец, злополучный хлеб. Был он надкусан и крошился.
– Смотрите-ка, моя, – мальчишеская рука подхватила со стола огрызок карандаша вставленного в латунную трубку.
– Дак ты что, воришка? – Елизавета Петровна опустила ладонь на вихрастую голову, будто бы погладить, и вывернула ухо.
– Ой!.. Я нечаянно!… Я всё-всё скажу!…
Отец Александр покачал головой и тихонечко удалился.
Класс словно прорвало: кричали, стыдили, угрожали. Пострадавших оказалось много, и все требовали вернуть некогда пропавшее. Колян рассказал всё, сознался во множестве краж, а на вопрос «Где же теперь эти вещи?» указал пальцем на Егорку Агапова:
– У него.
Тишина, следом воцарившаяся, ничего хорошего не предвещала новому действующему лицу.
– Это правда? – Елизавета Петровна обратила к нему строгое лицо.
– Врёт он, – тихо сказал Егорка, поднимаясь.
– Да кто врёт? – Колян мгновенно превратился из подозреваемого в энергичного сыщика. – Я знаю, где они лежат. Идёмте – покажу.
Урок продолжать никому не хотелось. Елизавета Петровна решила довести расследование до конца и поставить точку. Всей гурьбой во главе с учительницей пошли к Егорке домой. По дороге мальчишки резвились, бегали, толкались, кидались снежками. Весел был и Колян:
– Ваше раздам – мне кое-что останется.
Наталья Тимофеевна будто поджидала их, выскочила из дома простоволосая. Совсем близко Егорка увидел её испуганные глаза. Она схватила его за плечо, и хоть мальчишку никогда не били, он от страха прикрыл голову рукой.
– Сыночка, беги к тётке Татьяне, Санька, скажи, рожать начала, пусть придёт скореича.
Егорка вскинул на Елизавету Петровну занявшиеся радостью глаза и тут же отвернулся, скрывая прихлынувшую к лицу краску. Мальчишка убежал, а Наталья Тимофеевна, оправив разметавшиеся волосы, кивнула учительнице, улыбнулась, оглядывая ребят.
– Ой, чего же я стою? – широко по-женски заметая ногами, она кинулась в дом, из которого доносились приглушённые вскрики роженицы.

Исполнив материн наказ, Егорка домой вернулся не сразу и задами, никого не встретив. В доме переполох. Санька, подгадав дни, приехала рожать к матери, и вот началось… Стоны, стоны, а потом крик. Испуганны мать, Нюрка, деловита деревенская повитуха тётка Татьяна, на Егорку никто не обращает внимания. Поужинав, управившись со скотиной, Егорка полез на полати к проклятому мешку. Следом Нюркина голова любопытная:
– А чё ты тут прячешь?
И что за человек! Всюду суёт свой нос и всегда не вовремя. Егорка в сердцах рявкнул на сестру. Но Нюрку разве проймёшь! Она, подперев ладонями щёки, смотрит за ним во все глаза и разглагольствует:
– Ты, братец, грубиян. Как к сестре относишься? Вот на улице парни – другое дело. Каждый норовит проявить внимание, сделать что-нибудь приятное.
Вздрогнули оба от очередного Санькиного «Ой, мамочки!».
Егорка, подхватив злополучный мешочек, сказал:
- Пойду я к Феде ночевать, – и, одевшись, вышел.

Матрёна усадила за стол поужинать, села напротив и стала расспрашивать про Саньку. Леночка – Егоркина любимица – попробовала вовлечь в игру, но не растормошила, показала язык и убежала к себе.
– Ты чего такой хмурной? – спросил Фёдор.
– Чему радоваться? – Егоркины глаза смотрели затравленно.
Фёдор покачал головой, но от расспросов воздержался, рассказал своё.
Мордвиновку проехал – мальчишка из кустов, маленький, драный, но смелый.
– Дядька, – говорит, – не ехай дальше.
Голос с хрипотцой, простуженный.
– Это почему же?
– Ждут тебя. Два мужика вон в том осиннике.
– Не врёшь?
– Могу побожиться.
– Трусишь?
– Ты будто нет?
– Я нет, – Фёдор освободил из-под кошмы ружьё. – Полезай в сани, вместе бояться будем.
– Не-а, я – тутошний…
Дослушав рассказ, Егорка попросил:
– Послушай, Федя, возьми меня к себе в работники, совсем мне эта школа осточертела.
– Ну-ну, не дури, в хомут всегда успеешь.
Засиделись братья допоздна. Матрёна с дочерью уже спали. Фёдор ушёл к матери, вернулся весь запорошенный.
– Ну и погодка разыгралась – к урожаю! С племянницей тебя, брательник!

На утро Егорка не спешил домой. Всё с тем же злополучным мешком пошёл к церкви. Ещё ночью принял он решение: забраться на колокольню, оставить там краденное да покаяться Богу, тогда может и простится ему невольное участие в грехе, очистится совесть, вернётся на душу спокойствие. Никем не замеченный шмыгнул в высокие врата. Винтовая лестница в полумраке круто забирала наверх. Егорка бросил мешок под ноги, встал на него коленями – помолиться. Легко сказать! Ни одной молитвы до конца не помнит. Переврать – грех.
Сверху шаги – звонарь Карпуха Лагунков спускается. Не идёт – ползёт, еле ноги больные переставляет. Совсем старый стал звонарь, никудышный. Да и кому он нужный теперь? Советская власть запретила в колокол бухать, а самого батюшку не нынче-завтра из деревни выпрут. По привычке взбирается наверх каждое утро, потрогает колокол, обозрит округу, повздыхает печально и назад. Увидел перед собой мальчишку, сделал страшное лицо, ощерил беззубый рот, насупил брови. Ни дать, ни взять леший или сам Антихрист. А глаза смеются. Егорка шмыгнул в нишу и выскочил на клирос: церковь-то плохо знал. Прямо с потолочного купола несётся грозный бас:
– Это кто во Божьем храме в шапке разгуливает?
Разглядел внизу попа. Его-то Егорка не боится: попробовал бы драться! Другое дело, звонарь – дурак да ещё старый. Мальчишка шмыгнул на лестницу и вниз, сломя голову. Следом Лагунков кричит:
– Черти вон – счастье в дом!

Из церкви Егорка выбежал, домой не пошёл, а заглянул в магазин сельпо. В углу мужики пили водку, закуска на подоконнике, стакан ходит по кругу, на полу порожние бутылки. Лица багровые, языки заплетаются, будто разом пораспухали. А разговоры ни о чём – бесконечные.
Егорку пьяные мужики не интересовали. Он к прилавку, посмотреть своё заветное – сверкающие фигурные коньки. Лежат ли? Лежат! Все мечтают, но нет таких денег у мальчишек.
В спину толкнули.
– Ерофеич, – пьяный мужичок, с глазами, смотрящими в разные стороны, навалился на прилавок, – запиши на меня пару беленьких.
Продавец сложил фигу и сунул просителю под нос. Был он высок, узок плечами, надменное лицо с тонкими губами. У этого не допросишься, подумал Егорка.
– Не клич на себя беду, Ерофеич, – косоглазый качнулся.
– Иди-иди, у тёщи блины даром проси.
Проситель вернулся в компанию, развёл руками, пожал плечами. Там продолжался затеянный разговор.
– В рай у каждого своя дорога.
– Точно-точно. Надысь кулаков тем путём отправили, чтоб колхозы подкормить.
– А церкву закроют, так вообче дорогу забудем, мужики.
– Слыхали – бают: колокол сверзить хотят да колокольню порушить?
– Ну, это не легко будет: строили-то когда? До революции строили. Тогда и люди другие были, и совесть другая. Говорю: на совесть строили-то…
– Нонче мы свой рай строить будем, если с голоду не передохнем.
– Да, поди, не даст страна родная.
– А в двадцать первом, сколько народу в Ровец свезли. Без гробов и панихид. Вот мор так мор был…
Егорка, заметив подозрительный взгляд продавца, выскочил на мороз.

На озере, как только лёд окреп, расчистили катушку. Круглый день там ребятня, а к вечеру не протолкнуться. Егорка прямо из дому в прикрученных намертво самодельных коньках спустился к озеру. Его обступили.
– Где прячешь награбленное? А ну, тащи, а то юшку пустим.
– Вы кому поверили?
– Вот ему, – перед Егоркой вытолкнули Коляна.
– А ну, повтори, – Егорка сжал кулаки.
Фурцев покосился на коньки – не устоит. Шагнул вперёд:
– Мы вместе были. Ты знал всё.
Егорка ударил его, и Колян упал. Сел верхом и молотил бывшего друга по голове. Тот хрипел, извиваясь:
– Ты знал, знал, знал…

Скинули-таки колокол с колокольни. Упал он сверхатуры на бок, глухо ухнул в последний раз, и мёрзлая земля отдалась утробным стоном. Незаметно поп исчез с попадьёю вместе. Звонарь Лагунков помер голодной зимой. Казалось, разом народ про Бога забыл. Лишь блажная Фенечка, побираясь по дворам, истово крестилась:
– Вам простится, вам простится

Осенние пересуды

Тем летом исполнилась Егоркина мечта – приняли его в заготконтору помощником к брату Фёдору и даже зарплату положили. Но и дел прибавилось: не только в Петровке, по окрестным хуторам скупали они у частников молоко. Много ездили, днём и ночью, лесами, с ружьём – красота! Осень подошла. Никто Егорке про школу не поминает – он и рад.

Случилось как-то быть в Бутаже. Заночевали у Ильи с Федосьей. Поутру, позавтракав – хозяин уж в конторе – засобирались в дорогу. Сестра вышла провожать. Стала у калитки, бездумно улыбаясь, концы платка в кулаках держит, подставляя блеклому солнцу лоб. Болит он у неё. Когда муж дерётся, то метит по голове ударить. Давно ли бесшабашный кудряш Илюха улещал её девкою, в любви клялся, а теперь чуть что – в кулаки. Он и сам иногда не скажет, за что бьёт жену. Такая жизнь…
Прощаясь, Федосья машет рукой, платок сползает на плечо. Егорка видит, удивительные волосы у сестры: на свету они пепельно-серебристые, в сумерках голубые, в темноте – как предгрозовое небо, а вообще сильно поседевшие. Безрассудочный взгляд глубоко западает в душу, свербит в спину. Отъехали. Фёдор покачал головой:
– Совсем затюкал бабу, сверчок…

В дороге прихватил дождь. Заштриховал всё небо, лишь в одном месте оставил радужный круг. Закачался, приблизился горизонт. У просёлка чуть особняком стояла могучая берёза – крона стогом. Под её сень направил Фёдор лошадь. Егорка спрятался с головой под плащ, а старший брат спрыгнул с телеги, обошёл Серка, ослабил подпругу, освободил от удил. Стоял, не хоронясь от дождя, наблюдая, как забирает лошадь губами траву, обнажая длинные зубы. Любовно охлопал ладонью мокрый её бок:
– Укатали Сивку крутые горки.
И прибавил весело, повысив голос:
– Эх, жизнь-жизнь, хучь бы ты полегшала…
Егорке не понятна его весёлость, хотелось досадить немного:
– Ты, Фёдор, большой раньше был, а теперь мы скоро вровень будем.
– Усадка произошла. Старые растут в землю, молодые в небо. И ты, жениться будешь, подлаживайся – сколь лет жене до тебя расти, а то смотри, перегонит.
Фёдор часто сводил разговоры к женитьбе и отношениям с женщинами. Стоило какой девчонке окликнуть Егорку и поболтать немного, Фёдор уж зубоскалит: когда свадьба? Матрёна вставала на защиту деверя, кляла мужа Богом, а тот смеётся, оба, мол, безбожники: он – неверующий, она – католичка.
– Кто у тебя нынче в почёте? – Фёдор хитро щурился, – Машка – потеряшка?
Егорка отмалчивался. Ладно бы сам бабником был, так нет – на свою Матрену не надышится, а брата шпыняет. Бывало, выпьет за обедом и начнёт внушать:
– Кончай, Егор, задумываться. Я знавал одного. Одолели его думы, так он руки на себя наложил.
Егорка сердится на брата, молчит, непроницаемо для чувств каменеет лицо. Чаще всего это состояние овладевает им, когда сестра Нюрка, придравшись к чему-нибудь, ругала его, а мать защищала, и обе то и дело обращались к свидетелям, доказывая свою правоту. Те втравливались в препирательства, и заводилась свара, от которой только и было спасение в дремотной отрешённости.
Лаяться Нюрка всегда найдёт повод. На днях увидала его с мальчишками, играющими в войну, и наскочила дома:
– Ты, лешак запечный, накликаешь, накликаешь войну…
Нюрка боится войны: у неё жених в солдатах.
– Э-эх, детки-детки, – сетует мать, – что ж вас мир-то не берёт?
– А что она на меня, как нелюдь, бросается, – в голосе Егоркином тонкой струной дребезжит слеза.
– Нелюдь, – Наталья Тимофеевна качает головой. – Разве ж можно так ругаться? Нелюдями кого зовут? Не знаешь? То-то. Это враги людской породы. С нелюдями разве сладишь? Сколько раз побеждали люди, опосля всё равно их верх был. Почитай, всю жизнь напролёт их верх, а ты на сестру так…
За думами прошла обида на брата, захотелось подлизаться:
– Ты, Фёдор, у нас молодец: за что ни возьмёшься – всё получается. И храбрый, как герой.
– Просто я – трудяга. Мы, Агаповы испокон веков труженики. Герои, братец, – дерзкие люди, всесторонней храбрости. Казаки, к примеру, готовы в любой час голову свою сложить за Отечество. Зато и жизнь у них была достойная, не нам чета. Оттого и гонору им не занимать стать…
Фёдор сумел-таки мокрыми пальцами завернуть самокрутку, затянулся дымом и перевёл разговор:
– Санька-то чё пишет?
О ком, о ком, а о Саньке Егорка скучал. Несладко, видно, и ей живётся с плешивым Андрияшкой: любой случай подгадывает, чтобы у матери побывать. А теперь вон письмо прислала. Это при её-то трёхклассовом образовании! Но Егорка его лучше любой книги читал и перечитывал, запомнил наизусть:
… « Вроде недавно прощались, а почему-то блазнит – давнёхонько. Ничего, за меня не страдайте. Уход в больнице хороший, кормёжка справная, лечение старательное…»
Пишет из Троицкой больницы, а как туда попала – догадайтесь сами. Может с дитём?
Выслушав Егорку, Фёдор вздыхает:
– Завейся горе верёвочкой…
Дождь истончился, хоть и не исчез совсем, но поредел настолько, что стал неприметен промокшим путникам. Тронулись дальше. Долго ехали полем. Вдруг Фёдор придержал коня.
– Смотри – заяц, – ткнул он куда-то пальцем.
– Где, где? – Егорка, привстав на колени, вертел головой. – Не вижу.
Вокруг пожелтевшее поле, спутанная и выбитая скотом трава, во многих местах почерневшая. Откипевший ковыль легонько тряс седою бородой под дождевыми каплями. Воздух пах сыростью, гнилью и лишь тонкий аромат полыни приятным волнением отзывался в груди. Но где же заяц? Между тем, Фёдор достал из-под кошмы ружьё, проверил заряд, неторопливо прицелился во что-то, только ему видимое, потом опустил ружьё, стёр ладонью дождевые капли с воронёного ствола и, вскинув приклад к плечу, почти не целясь, выстрелил. Будто кочку сорвало с места – серый ушастый комок подпрыгнул из травы и, упав, забился на одном месте. Егорка спрыгнул с телеги и стремглав помчался за добычей, а Федор и не смотрит, занятый ружьём.

В Петровку въехали в промозглых сумерках. Егорка удивился:
– Народу никого.
– Дрыхнет народ-то. Это нам с тобой забота, а колхозник, он же что? Он отдыхать любит. А что, брат, не выпить ли нам с устатку? Гульнём с дороги!
Егорка знал – шутит Фёдор. Выпить он и так выпьет, лишь за стол сядет. Конечно, Матрёна ждёт их с чем-нибудь вкусненьким, но домой надо. Мать волнуется, ждёт, да и спать хочется – мочи нет.

Дома ничего, о чём мечталось – ни тепла, ни сытости, ни спокойствия. Мать в полумраке у стола, лишь подняла взгляд на вошедшего и вновь уронила голову. Что-то стряслось! Не часто она такая. Егорка молчит, сопит, раздеваясь, оглядывается по углам – где же Нюрка? На его вопросительный взгляд мать болезненно морщится и машет рукой:
– Гости у нас ночуют. Нюркин-то кавалер с нею же и спит…
Краска стыда жаром прокатилась по Егоркиным щекам, будто увидал что-то неприличное.
Мать, не дожидаясь пока он поест, легла спать. Он, вскарабкавшись на полати, долго не мог уснуть, прислушиваясь к ночным шорохам.

Почему знакомый воробей сегодня весел, как вертопрах? Потому ли, что красно солнце и небо сине? Потому ли, что морозы скоро, но ещё тепло? Егорка сидит на колодине, топор между ног. Напиленных чурбанов много, а наколотых поленьев мало. На всё лето растянул он себе это удовольствие, и не видно ему конца. Пилить-то, наверное, проще, оправдывался он. Но ни о том сейчас его мысли. Конечно, чёрт бы побрал всякого, кому захочется скандалить в такой погожий день. Но случай-то исключительный.
Ещё табун не выгнали, сбегал он по просьбе матери к Фёдору, и всё, как та велела, обсказал. Недавно брат пришёл, тяжело ступая по крыльцу, поднялся в дом. И теперь Егорка ждал криков и стуков, как начнут выгонять со двора Нюркиного солдата. Мальчишка и топор сготовил, для виду расколов пару чурок. Но тихо. Егорку терзает нетерпение. Он тюкнул топор в колодину, пошёл в дом. Навстречу брат с солдатом, оба плечистые, рукастые. Фёдор чуть повыше. В зубах папироски, видно гость угостил, над головами клубы дыма. Выносят обрывок разговора:
– … рабочие хитры, а наш брат, мужик, простодушен.
– Да, да, – кивает Фёдор и протягивает широкую ладонь, – Ну, так сразу после табуна с Егоркой подходите, в зорю и поедем.
Паренёк вдруг обиделся на ушедшего брата, поджал губы, а Нюркин солдат наоборот, сев на ступеньку крыльца, заявил:
– Хороший мужик.
– Он меня похотником дразнит, – ни с того ни с сего буркнул Егорка.
– Видно есть за что, – сказал гость и задумался.
Егорке вдруг захотелось рассказать.
– Это всё из-за девчонки соседской. Пошли с ней за ягодами, собрали: она пол-лукошка и у меня столько же. Приморились, домой пошли. Я и отсыпал ей свои ягоды – хоть одно лукошко будет полным. А она зовёт: приходи вечером, я в малухе одна сплю, запираться не буду. Я тоже в сарае спал – лето же. С того дня кажную ночь у неё проводил. Страшные истории рассказываем, сказки наперебой. Ладошки друг другу под щёки подкладываем. Комар запищит – руками машем, головы под одеяло прячем. Однажды под дождь-то проспали табун, ну её мамка и застукала нас в малухе. Крику было на полдеревни.
Гость заинтересовался, повернул голову, протянул Егорке ладонь, как давеча Фёдору:
– Меня Алексеем зовут. Рядовой Алексей Саблин.
Егорка пожал широкую ладонь, примирительно сел рядом:
– Егор.
– Так у тебя, Егор, с той девочкой любовь, должно быть.
– Кака любовь! – Егорка махнул рукой. – Мы теперь и не разговариваем вовсе. А мать её я ладно пужанул. Из тыквы череп вырезал и свечку вставил. Дождался, как потемну в уборную пошла, и поставил на тропке – долго потом заикалась.
Алексей был хорошим собеседником: внимательно слушал и интересно рассказывал.
– Мы с Аней познакомились, когда я перед армией в вашем колхозе от МТС работал. Я же тутошний – из Михайловки, и служить довелось рядом – в Троицке. Тихая она, скромная. Смотрит на меня и молчит. Взгляд будто в душу саму проникает и будоражит. Пойду от неё – стоит на месте вслед смотрит, пока из виду не скроюсь…
Егорке никак не удавалось подогнать нарисованный образ в обличие своей сестры. Неужто это Нюрка?
А Саблин продолжает:
– Умная и поёт красиво: голос богатый. Среди подруг самая скромная. Подчинился я её характеру. Гуляем вечерами и молчим. То она погладит мою шевелюру, то я её волосы. Сядем. Лицо её сияет, и у меня на сердце так ладно и солнечно.
Егорке помнится и другой отзыв о сестре деревенских парней:
– Норов у девки похлеще кобылиного: обнять не даётся, но красивая.
Сама Нюрка как-то говорила об Алексее:
– Противься, протестуй – не отбояришься. Ужасть, какой добрый, но настырный. На работе – заводной. Мужики смеются: «Ему в сапоги кто-то угольев подсыпал, стоять – жгутся, бежать – ничё».
– Дурёха, – говорила Наталья Тимофеевна. – Радуйся такому кавалеру, держись за него двумя руками да головы не теряй. Помни, что для девушки самое дорогое.
Хороший мужик, думает Егорка, искоса поглядывая на говорящего Алексея.

Глухая осенняя ночь. Темнотища за костром, будто всю землю распахали. Фёдор любопытничает:
– Ты после службы в МТС вернёшься иль в колхоз?
– В колхоз зовут, – отвечал Саблин, – да не пойду. Тяжело там: стремишься работать, а всё невпрок.
– Да, год от году не легче…
– Что и говорить, тяжеловато в деревне. Говорят, Ленин мало пожил, невыдюжил здоровьем-то. А всё равно, пока правил, по деревням, по заводам ездил, глядел, как трудовой люд живёт, советовал и не ошибался никогда. Надо бы и нынче так-то…
Фёдор, помолчав, спросил:
– Так ты Михайловский?
– Тамошний. Мать у меня лется умерла. Одна жила. Колхоз избу к рукам прибрал. Говорят: не вернёшься – не видать, как своих ушей. Дак я начальству доложил, в штабе говорят, не законно так-то с красноармейцем. Обещали пособить, дать делу законный оборот. Замполит у нас толковый, не смотри, что хохол. Скажет, так скажет, будто из железа слова куёт.
– Нам похвастать нечем, – Фёдор головой покачал. – Всяк начальник – шкура воровская. Всё ждём перемен: сажают их, сажают, а ни черта не меняется. Народ ещё во что-то верит, а время-то идёт…
Как укладываться стали, вспомнили про Егорку.
– Тебе бы на курсы трактористов поступить: молодых берут. А в МТС лучше: порядок, да и при любом недороде механизатор без хлеба не останется.
– Самочинных не берут, направление надо из колхоза или МТС, – подал голос Фёдор из-под телеги, где накошенной травой выстилал лежанку.
– Надо, – подтвердил Саблин. – Я ведь от колхоза учился. Вступать придётся.
– Подумаем, – отозвался Фёдор.
Затушив цигарки, улеглись, но долго ещё ворочались, шурша травой, переговаривались в темноте. Егорка в мыслях уж на тракторе накатался, огород хозяйским взглядом оглядел: что выкопал, что до морозов подождёт, потом на село перекинулся. Осенью природа блекнет, а деревня веселеет. Начинаются вечёрки: с песнями, шутками, байками разными. Девки приходят с рукоделием, а парни пьют самогон. Свадьбы по осени чаще играют. То на детях, то на взрослых появляются обновки. Сквозь дремоту долетают обрывки разговора:
– … узнала меня, да как заголосит.
О ком это Лёнька? Не выяснив, уснул. А мужчины слово за слово опять вышли на больную тему, и сна как не бывало.
– Спору нет, Фёдор, деревня надорвалась: ни с того, ни с сего народ не попрёт в города. Думаю, правительство тоже мозгует: что и как. Поймут и там, что нельзя обойтись, чтоб не переменилось отношение к крестьянину. Он прежде всего человек, а уж потом создатель продуктов. Часть наша в городе стоит, вижу я, как горожане живут – все удобства и удовольствия. Чем же они лучше селян-то? Нет, должно что-то в жизни перемениться. Точно!
Фёдор с тоской:
– Не ждала матушка деревня русская, что явится к ней суженый – ряженый, клятый – неумятый, колхоз этот…
И ответ Алексея, предваренный вздохом:
– До смерти опостылил.
– Эх вы, Ерепенькины детки… Мы-то хоть пожили в единоличестве, что вам достанется?
– Жить, что ж ещё.
По тону Алексея не понять, то ли он согласен с собеседником о безысходности теперешнего существования, то ли видит свой новый и светлый путь в жизни, неведомый Фёдору.
Вскоре солдат примолк, засопел, и остался Фёдор наедине со своими мыслями. Мать просила приглядеться к Нюркиному избраннику. Вот и зазвал его Фёдор на охоту, чтоб в непринужденной беседе на лоне природы заглянуть ему в душу. Заглянул. Вроде не испоганена. Да что говорить, не против такого зятя Фёдор, совсем не против, лишь бы Нюрка не оплошала.

Егорка высунулся из-под телеги, навстречу насмешливый братов голос:
– Поспать-то мог бы и дома остаться, мы уж отзоревали.
Фёдор не шутил: на телеге грудою лежали битые косачи – сизогрудые, серпохвостые, толстоклювые. Сколько их – десять, двадцать? Проспать такую охоту! Обидно Егорке, хоть реви. Надулся на брата, буркнул:
– Могли бы и разбудить.

Домой ехали, Егорка супился, а старшие всё говорят, говорят, не наговорятся.
– В Михайловке у меня дед остался. В хибарке живёт, рядом зять отстроился. В прошлом увольнении заглянул: родней-то более никого. Иду, в домишке свет желтеет, будто ласкает. Всегда на сердце становится лучше, когда в темноте горит то окно, куда идёшь. За полночь уже, чего не спит старый? Гостя принимает иль занедужилось? Иль дратву сучит да варом надраивает? Эх, дед, дед, старый ты стал. А ведь, сколько ты за жизнь трудов крестьянских переделал, скотины вырастил да в дело пустил, пашни вспахал, хлебов сжал да обмолотил, трав скосил да сена заскирдовал. Если б можно было проследить твои следы по земле, не раз, наверное, вокруг неё оббежал. Если б можно было обмерить всё, что подняли твои руки да вынесли плечи, целая гора получилась. Ты не просто жил небо коптил, душу свою вкладывал в каждое дело. А теперь стоит подумать о тебе, и я вижу, как мельтешишь ты по двору коротенькими шажками зимой и летом в стареньких пимах, как висит на твоих осевших плечах замызганный ватник, как болтается подле уха завязка твоей старенькой шапки. Что нажил ты кроме детей да мозолей? На что здоровье и жизнь всю потратил?
Алексей умолк, переводя дыхание. Красиво рассказывал. Фёдор заслушался, даже Егоркино горе полегчало.
– Стучу. На стук – сухое: туп – туп голыми пятками. Дед, на нём исподнее.
– Заходи, сынок.
Все для него сынки, кто моложе. Поначалу я думал, он забываться стал, но потом вижу – знает, чей я сын, и мать, дочь свою, помнит.
– Ты никак из армии бегом ходишь? – спрашивает и корит. – Дезертирство – самый большой грех. Убежал, дак и всей родне твоей позор. Чтобы в роду такие были – не упомню.
Объясняю – хорошо, мол, служу да и близко от дома, на выходные пускают. Есть которые из Белоруссии, те по городу и обратно.
– Паужинать, поди, хочешь? Маненько попотчую. Чаёк, картоха в мундирах – замори червячка.
Смотрю, несёт дед на стол деревянную чашку, в которой круглится картофель, аппетитно так белеет из трещин разваром, хлеба ржаного, самопёка. Чай пил дед из жестяной кружки и мне такую же поставил. И сахар у него был, правда, с керосиновым духом.
– Угощайся, Лёнька, без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь, привык хлебушек в сахарок макать…
Так и теперь – макнул и в рот, чайком запил, жмурится от удовольствия. Неловко мне: кабы не объесть деда. И нельзя отказаться: ещё обидится. Старик попил чайку с сахаром и смотрит, как я ем, о себе рассказывает. Хоть с зятем-дочерью в одном дворе живёт, угнетает его одиночество, сладко отвести душу откровением.
– Я жаркий был на работе, потому что ел справно. Бывалыча Любовь моя Михайловна.… Кстати, первая красавица была на округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, её в бега один уговаривал. Рази променяет – любила! Бывалыча она щей чугун поставит – упишу, сковородку картошки – облизнусь и нету. Крынку молока одним замахом. Сила была! Износу, думал, не будет. Любови, думал, про меж нас никогда не избыть. Соседи-то всё меня укорачивали: «Не больно ярись – рано укатаешься». Не умел я себя взнуздывать, что в работе, что в ласке, и есть, что вспомянуть. Разом куда всё подевалось? В голодном году Любовь свою Михайловну схоронил, в одночасье стариком стал. То мужик, мужик был, а теперь – дед древний, детям обуза. Ты ешь, ешь, на меня не гляди. Парень ты не мелкий, должен справно есть.
Старик о чём-то задумался, поскрёб седую свою голову. Глаза его, то вдохновенно блестевшие, стали опять скорбными, и мешки под глазами, казалось, наплыли на самые щёки. Я тогда почувствовал себя виноватым перед дедом. Всю жизнь трудился, детей, нас, внуков, растил, кормил и теперь лишь сахару в плошке рад. Ни добра, ни почёта не нажил. Будто выжали его да бросили – не надобен стал. Иль всем так уготовано: в детстве – сопли, в мужестве – тяжкий труд, а к старости – болезни да забвение?
Алексей замолчал, будто ждал ответа от Фёдора, но и тот молчал, глубоко задумавшись.
– Я себя чувствую виноватым перед дедом. Мог бы – почаще заглядывал. Тому и поговорить не с кем. Думаю так: отслужу, женюсь, заберу его к себе.
– Молодые женятся, хозяйством обрастают, детишек родят, до стариков ли им? – раздумчиво сказал Фёдор. – Ты о себе, о Нюрке подумай. Невеста твоя без отца росла, в бедности, сестрины обноски донашивала. Бойкая она, не давала себя в обиду. Нередко расквашивала носы соседским мальчишкам, когда «ремошницей» дразнили. В Петровку переехали, школу бросила, в повара пошла работать. Ей говорят: молодая, иди коров за сиськи дёргать – доярки больше получают. А она – потом хоть куда, а пока от котла ни на шаг: в детстве голодала, в девках не доедала, так хоть в девичестве поем досыта.
Пришло время Алексею задуматься надолго.

Серко, поматывая головой, тянул телегу просёлком. Шаг коня был широк, по копытам хлестал пожелтевший пырей. Злые осенние мухи, уворачиваясь от хвоста, липли к потным бокам. Уже в виду Петровки проехали по кладбищу. Среди скопища крестов мелькали редкие пирамидки со звёздами. Отгорев, отряхнулись от листьев осины, последние сухо шелестят на самом верху крон. Кладбище все года в одних границах: возникают свежие могилы, старые куда-то скрадываются. А вот и Ровец зловещий, будто земли рубец бугровеет. Сколько там народу без погребения навалено в голодные лихие годы. Кто считал?

Подкатали к Фёдорову дому, работу Матрёне привезли. Скоро Нюрка прибежала помогать птицу щипать да потрошить. Наталья Тимофеевна подошла уже к столу, выпив и захмелев, повторяла надоедливо:
– Я нынче как барыня, как барыня…
Фёдор, раскрасневшись от выпитого и съеденного, никому и всем разъяснял:
– Я это место давно приметил. Чучелья только выстави, они, как грачи, прут…
И Саблин Алексей, хмельной, счастливый, вскидывал руки над столом:
– А я щёлк – осечка, щёлк – осечка… Да-туды-твою-растуды!..
Фёдор покосился на него, не обиделся ли:
– Что ж, бывает, ружьё-то старинное, пистонное…
Егорке тоже поднесли. Он выпил, и голова пошла кругом. Душно стало за столом, а все сидящие какие-то смешные. Вышел на улицу, подышать свежим воздухом.

Степанида Коровина перед домом трясёт в зыбке ребёночка. Это внук, Кривой Марьи сын. Улыбается дитю широким ртом. Из-под платка выбиваются седые пряди. Бесперечь выглядывает из окна сама Марья, тревожится – как бы бабка не уснула. Посматривает одним глазом, второй-то шмель прокусил. Больше всех детей жалеет она последыша. И Степанида и её дочь для Егорки старухи. Не помнит их другими. Ему кажется, они и на свет появились такими – седой да кривой.
Неподалёку копошатся в траве Чернецовы девчонки, белобрысые, вертлявые. Всё поглядывают на Степаниду – не даст ли с дитём поводиться.
Про Степаниду Коровину слышал Егорка такое. Летом 1919 года после жарких боёв в здешних местах подобрала она красного командира в полубеспамятстве. В простреленных ногах уж Антонов огонь зачинался. Отнесла в избу. Вечером в бане обтрепала об него берёзовый веник, а гноящиеся раны расковыряла и барсучьим салом не жалеюче смазала. Вдвоём с Кривой Марьей в дом занесли, стали ждать. День-два минуло, открыл глаза парень, хворь пошла на убыль, пить – есть стал. Назвался Борисом Извековым. Хотела Степанида обженить его на своей дочери, да не удалось: приехала издалека мать выздоравливающего, забрала под свою опёку. А у Марьи, люди говорили, был от красного командира ребёночек, в голодный год помер.
Извеков теперь всей округе известный – служит председателем Петровского сельского Совета. Районное начальство наезжает, с ним за ручку здоровается. Степанида на народе радуется:
– Разогнул спину Борька. Марейка, дура кривая, быстро замуж выскочила, а он забыть её не хочет – до сей поры холостякует.
Одноногий Архип Журавлёв, сосед Степаниды, разложил на лавке перед домом изделия своих рук – веретёна, скалки, толкушки, весёлки, рубели, ложки и прочую домашнюю утварь. Когда-то вырезал себе из деревяшки ногу взамен оставленной под Перекопом и пристрастился к столярству. Даже станок ножной смастерил – кругляши точить. Народ собрался – посмотреть, оценить, поторговаться иль просто поболтать – день-то погожий, а работы все переделаны. Приладилась в горнице перед раскрытым окном Нюра Журавлёва, балагурит через палисадник с товарками. Посмеивается и Архип, оттаивая от хмелька. Про них говорят: хорошо живут, дружно.
Егорка подсел в тенёк, послушать, отчего народ весел.
– Ой, да ты никак выпимши? – заметили бабы. – Вот она – безотцовщина.
Егорка старался держаться солидно:
– Отец в войну погиб. Мы с мамкой два голода пережили, теперь уже никто не нужен.
– Несмышлёный ты, Егор, – сказал Архип, задрал гачу и выбил о деревяшку самодельную трубку. – Отец завсегда нужон.
Егорке иной раз завидовали сверстники: «У тебя отца нет – некому драться». Это было правдой – его ни разу не пороли. Мать всегда была к нему ласкова. Бывало, положит его голову к себе на колени, выскребает ногтями перхоть иль расчёсывает его вихры костяным гребешком. Егорка млеет от удовольствия. И всё-таки отец ему, конечно, был нужен. Отсутствие мужской опёки и защиты не по годам взрослило его, выделяло среди сверстников.
Однажды нашёл в лесу маленького козлёнка, принёс домой, поил молоком из рожка, оберегал от собак. Осенью козлёнок убежал в лес, а зимой, должно быть, изголодавшись, приходил к ним на подворье, удивляя даже бывалых людей. Другой раз отнял он у мальчишек забитого камнями совёнка. Выхоженный, он прижился в стайке, куда на следующее лето прилетел с подругой, ловил мышей проворнее кошки, а однажды заклевал хорька, повадившегося в курятник. Защита и помощь слабому от мудрого и сильного – это как раз то, что ему самому не хватало в жизни.
Между тем, народ продолжает судачить. Архип шутку отпустил:
– Цыган вот тоже приучал лошадь терпеть без овса и сена, а она бестолковая копыта отбросила.
Бабы громко смеются, и Егорка, ничего не поняв, за компанию.
Скорым шагом подошёл председатель колхоза Семён Фёдорович Гагарин. За двое минувших суток он не спал и почти не ел. Щёки запали, белки глаз пожелтели, словно он заболел лихорадкой. Не сегодня – завтра ставить скот на зимовку, а коровники не готовы. Земля горит у него под ногами, но остановился, поздоровался, закурил.
– Ну что, Семён Фёдорович, переведёшь меня в конюхи? – пряча улыбку в усах, спросил Архип, – а то совсем обезножу.
– Ишь, настырный какой, – председатель невесело рассмеялся. – Рискуешь ты без ноги-то на лошадь взбираться?
– Без риска век не испытаешь счастья.
– Не поздно ли за счастьем гоняться стал? Счастье – это когда ты молодой, когда ходишь со свободными плечами и никому не кланяешься – ни дождю, ни ветру, ни солнцу. А потом: на шею – семья, на плечи – работа, в голову – заботы.
– А тем, кто молодость в батрачестве прожил, без своего угла, тем как же? Кто не ел, не пил досыта, девок всласть не обнимал? Бессчастный народ выходит?
– И этот шабалдай туда же, – подала из окошка голос Нюра Журавлиха. – Девок ему подавай.
Бабы прыснули в кулаки, А Архип крякнул досадливо и прикрикнул на жену:
– Тебя только, дурья башка, тут не слыхали.
– Чего лается? Никак рехнулся! – Нюра в сердцах хлопнула створкой окна и скрылась в горнице.
Председатель был двадцатипятитысячником, присланным партией из города, для строительства социализма в деревне. Знал, что народ интересует любые подробности о его прежней жизни. Размял и закурил новую папироску.
– Мой дед, Иван Захарович, когда мама поступала вопреки его желанию, до того всегда ругался, гримасничая, выкручиваясь туловищем, что нам с братом казалось – рехнулся старый. Мама говорила, что в молодости перевидала всяких – привсяких чудищ в облике человеческом, успокаивала – блажит дедушка. Кто рехнулся, таких сроду-роду не приведись встретить. Жить с ним бок о бок – мука смертельная.
Народ с председателем согласился, заулыбался, закивал. Архип сказал:
– Дураков в особых домах держут и к нормальным людям не пускают. Извёлся ты, Семён Фёдорович, с лица спал. Пожалел бы себя-то чуток, отдохнул – всех делов не переделать, всем не угодишь.
– Это верно. Как меж двух огней живу. Помню, карапузом задумал кататься на льдине. Залез с шестом, толкаюсь. А она – хряп! – и пополам, расходится под ногами. Я орать. С берега кричат: «Прыгай на одну!» Я бух на одну половину, шест потерял, да меня баграми вытянули. Вспомнил почему? Работа моя такая: стою на двух льдинах: району надо угодить и народу потрафить, а они, как те льдины, в разные стороны…
Семён Фёдорович и Егорке понравился. Хороший мужик, подумал, глядя на него любовно. На телогрейке у председателя не хватало пуговиц, выдраны «с мясом», да и не привык он застёгиваться, всегда ходил нараспашку.
Из ворот вышла Нюра Журавлиха, накинулась на мужа:
– Ты пошто, старый, меня срамишь принародно? Ирод!
– Што да пошто… Зубатиться с тобой не собираюсь, – спасовал одноногий перед хозяйкой.
Ещё один человек подвернул к Журавлёву дому. Диковатый взгляд, копна рыжих волос, на висках выцветших от седины. Баландин Василий Петрович, по-уличному – Краснёнок. В Гражданскую войну чуть не до смерти был порот колчаковцами, и с той поры возомнил себя народным заступником, критиковал любую власть во всяком её проявлении. Местной оппозицией называл его Гагарин и избегал с ним дискуссий. Председателев изводитель, называли его селяне и всячески поощряли, подзуживали, надеясь – дураку проститься.
– Агитацию проводим?
– Тоже работа, – хмуро отозвался Гагарин, высматривая пути отступления.
– Ну, дак конечно, начальство оно завсегда языком гораздо. Нет, говорю, среди вашего брата охотников до ручного труда. Вот раньше как бывало…
Как бывало раньше Егорка не услышал. Мать показалась в воротах Фёдорова дома, машет рукой, зовёт:
– Дык ты чё? Ну-к, в тепло, гусёнок краснолапчатый.
И не холодно совсем: октябрьское солнце прогревает. Но Егорка не спорит, сразу подчиняется, потому что не хочет, чтоб все видели, какая мать пьяная.

За столом тоже только её и слыхать. Всё бы ничего, кабы мать не нахваливала Нюрку самым грубым образом: и красавица-то она писаная, и чистотка, и рукодельница, и доброты редкостной – нищенку не пропустит, чем-нибудь наделит. А здорова: сроду не чихнёт, износу ей не будет, даже если каждый год по ребёночку выкатывать будет. Алексей и Нюрка сидели растерянно-загадочные, а Фёдор хмурился и отворачивался.

Нюрка, проводив своего солдата, цвела и пела, ожидая новой встречи. А мать, должно быть, кляня себя за пьяную откровенность, хмурилась и ворчала.
– Ишь дверью-то хлопает, – обращалась она к Егорке.
– А всегда так у бесстыжих, – поддакивал тот. – Когда виноваты, не каются, а пуще голову задирают.
Нюрка терпела, терпела и рассердилась на них. А мать с оскорблённой ехидцей урезонивала её:
– Вот скажу, скажу Алексею, какая ты есть.
Хоть молода Нюрка ещё, Наталья Тимофеевна иной раз пускалась с ней в откровенности. Мало ли у вдовы невзгод, о которых хочется рассказать, чтобы на сердце полегчало. А теперь, как отрезало. В одной избе живут, как свекровь со сношкой. Алексей приезжает, будто солнце встаёт – мать добреет, Нюрка притихает. Егорка замечал, Нюрка рядом с Алексеем сама не своя становится. Ладонь на шею положит – не унырнёт, плечи руками окружит и на грудях пальцы сцепит – не выпростается, с поцелуем сунется – губ не уберёт. Ровно ко всему этому относилась.
Егорка привязался к Алексею за его рассказы. Умел он находить какие-то удивительные слова и рисовать ими из обыденной жизни увлекательные и запоминающиеся картины, порой страшные…
… – Мужикам покос в тягость: от зари до зари литовками машут, бабам да ребятишкам в радость: на ягодниках пасутся, грибы собирают, и от дела не отлынивают – сено ворошат, согребают, скирдуют. Люблю я, грешный, деревенскую жизнь! Мальчишкой рос в большой семье последышем, капризным, норовным. Любил поуросить, чтоб своего добиться. Порастеряли мама с тятей детей своих в лихие годы – в войну да голод. Как один остался, построжал. Раньше без материного веления щепоть зерна курям не брошу, а потом всё хозяйство на меня легло. Но это было после. А сначала был мор. Тиф и голод унесли моих сестрёнок и братовьёв. Отец выжил тогда, хоть и надорвался. Слава Богу, до второго голода не дожил, А матери не повезло. Меня-то в армии кормили, а ей сполна довелось лиха хлебнуть. Летом жара на корню спалила зелень, зимой холода – болота аж до дна промёрзли. Почти вся рыба погибла, и скот, который не прирезали, пал. Люди с воды, будто с жиру пухли. Я видел…
А потом был урожайный год. Да разве без колхозов, без тракторов так быстро смогли бы подняться? Как ни надрывались единоличники, а угнаться за техникой – кишка тонка. Тогда последние в колхозы ринулись, с глухих кордонов переезжали, не нужна стала агитация. Куркулями их прежде звали, а они бедней бедноты стали. Как говорится, ветер в кармане, да вошь на аркане. Повылазили из своих болот в лаптях, рубахи и портки из мешковины. Не хотели, говорят, в батраках ходить у Советской власти, да голодная смерть страшнее. Отцова сестра тётка Глаша с ними была. Увидала родных, слезами залилась, как девчонка: не чаяла когда-нибудь из лесов выбраться, опостылело жить. А сынок её от радости пьяный, уж парень взрослый, совладать с собой не может – людей увидел, спасение почувствовал. Но не так-то просто их в колхозе встретили. Не таков стал народ. Судачат, что с них взять, кроме лишних ртов? Тётка-то Глаша рассказывала, до голода-то полна конюшня лошадей была, пара волов, три коровы-ведёрницы, овец столько, что как придут с выгона, во дворе тесно, а кур, утей, гусей никто и не считал никогда – росли и множились, как вольная трава. Куда всё пропало? За один год будто языком слизало. Эх, волюшка-воля, была нажива, осталась недоля.
Повалились лесовики в ноги, стали колхозников просить, примите, мол, в коллектив. Просили, плакались, потом ругать и угрожать стали – спалим, мол, вас: нам терять нечего. Приняли – куда их девать. Теперь в единоличестве никто не живёт.
Алексей, забыв меж пальцев погасшую папироску, вспоминал о белых ягнятах, прыгавших на завалинку в утреннюю теплынь, о зарослях лопуха, что вплотную подбился под плетень. О камышовых мётлах, где ночь и день скрепят болотные пичужки, о празднике Троицы, когда они ходили с бабушкой Любой на кладбище помянуть родных и собирали богородскую траву, которую сушили вместе с вениками под крышей амбара. Он рассказывал о том, как красиво резвятся и валяются в росных травах лошади, и как добрыми глазами любуется на них колхозный жеребец, обычно строгий и кусачий.

В эти дни Нюрка открылась, что Алексей Саблин не просто нравится ей, а всерьёз она решила связать с ним свою судьбу. И Наталья Тимофеевна торжественно закляла дочь не упустить его, поскольку он добрый, умный и работящий, каким был её Кузьма Васильевич. Подучивала она Нюрку не шибко выказывать свою любовь, поскольку парни гоняются за теми девушками, какие держут себя в достоинстве, не милуются с ними допрежь свадьбы, хотя и не скрывают к ним своего расположения. Ещё одно достоинство Алексея Саблина ценила Наталья Тимофеевна – то, что не было у него за душой ни кола, ни двора, а главное – близких родственников. Это, по её разумению, приведёт Алексея в их дом, и станет он ей добрым сыном, а она ему – ласковой матерью. Егорке такие её разговоры не совсем нравились, но иные вести отвлекли внимание и взбудоражили душу.

Фёдору как-то удалось достать младшему брату справку об окончании петровской семилетки. Дело было за направлением на курсы трактористов. Упёрся председатель Гагарин:
– Охотниц да охотников выдумывать себе биографию уж слишком развелось.
Нюрка вызвалась похлопотать за брата. Ушла в контору, неся на губах улыбочку, за которой читалось желание заигрывать, смущать, побеждать. Вернулась возмущённая.
– Анчутка приезжая. Говорит, брат твой в заготконторе трудится и к колхозу никакого отношения не имеет. А мне – вы пошто, Анюта, в комсомол не вступаете? Вся молодёжь нынче на фермы подалась. А ты, говорит, отсталый элемент, у плиты пристроилась. И как начал шпынять по идейной части. Да мне этот комсомол с его фермами – легче рыбную кость проглотить. Ну, я ему тоже сказала! Что тружусь в столовой не меньше его, а пользы от меня может и больше. Что Конституция для всего народа, стало быть, и для меня, и право трудиться, где хочу, я имею. Не дал, косорыл немытый!
Нюрка говорила и поглядывала на брата, будто бы он виноват во всех её бедах. Мать тяжело вздохнула:
– Простофили мы – так нам и надо. Теперь верх у того, кто грамотный. Вот ты, Нюрка, не выучилась, чего в жизни добьёшься? Одна дорога – замуж пристроиться. Хоть трезвый был, председатель-то? Во хмелю, говорят, что хочешь намелю.
– Трезвый. Тебе, мамка, в Совет надо идти. Поклонись зятьку своему несостоявшемуся – ты вдовая, Егорка сирота – должен помочь, он ведь власть. А то не видать ему, – она кивнула на Егорку, – курсов, как своих ушей немытых.
– Да, поднялся Борька. Кто бы мог подумать? Не повезло Саньке. Ведь так любил и до сих пор холостует – небось, помнит.
– В правлении судачат, в Волчанке свара пошла. Авдюшка запил, его с председателей хотят скинуть, шумят будённовцы. А он – вы хоть все полопайтесь от криков своих, а места не ослабоню. Запёрся в конторе, пьёт, печать не отдаёт. Извеков к нему ездил – не пустил. Теперь, говорит, тобой, Кутепов, органы займутся. Во как!
– Дела, – сказала Наталья Тимофеевна, думая о своём. – Побегу к Фёдору, может что присоветует.

Незадолго до отъезда на курсы Егорка выпросил у Фёдора ружьё и коня.
Лес потерял наряд и далеко просматривался. Золотой лист опал, высох, вымок и потемнел. Дичи никакой, и Егорка заскучал. Сидел он в седле, как на лавочке, свесив ноги на одну сторону, забыв ружьё на коленях. Откуда он взялся – с лобастой острой мордой и впалыми боками, серый с седыми подпалинами волк? Серко осел на задние ноги, в беспокойстве перебирая передними, храп и тонкое ржание сотрясали бока. Егорка обмер – минута была критическая. Мысли табуном неслись через голову, выталкиваемые громким стуком сердца. Сейчас Серко, испугавшись, рванёт в бега и сбросит седока, так нелепо сидящего в седле, прямо в волчьи зубы. Но лошадка была с норовом. Тряхнув гривой, кося чёрными зрачками, Серко пошёл в атаку на своего извечного врага, и тот, оскалившись в ответ, кинулся прочь и вскоре скрылся. Вытирая липкий пот со лба, Егорка обнаружил, что в руках у него заряженное ружьё.

Троицкие уроки

На Октябрьскую выпал снег. Завалил мир до самой макушки, но не наглухо. Не успело солнце прорвать тучи, а уж проклюнулся капель с крыш. Под глубоким, поколен, белым ковром захлюпала грязь.
– Аманыват зима, – судачили мужики. – На тёплую землю лёг снег-то. А в болотах теперь, коль не растает, на всю зиму ловушки – лёд-то чутошный.
У Натальи Тимофеевны морщины разбегались от глаз к вискам, к впалым щекам. Она добрым, по-детски открытым взглядом поглядывала на Егорку, то и дело поправляя белый в синий горошек платок на голове, и как-то нараспев говорила:
– О-хо-хох! В чём же ты поедешь? В валенках сыро, а сапоги худые.
– Ничего, – успокаивал Фёдор мать. – Доехать только, там его в казённое обуют…
– Ты там смотри, рот не разевай, – наставляла Нюрка брата. – Чай не деревня. И Лёньку найди обязательно, слышишь?
Она растянула за спиной платок на раскинутых руках, будто крылья расправила. Егорка повернул к ней голову, ожидая: что же передать Алексею. Но платок опал: птица сложила свои крылья – где-то теперь её сокол?
Заскочил попрощаться с Леночкой. Девочка ласковым котёнком прыгнула на руки и уткнулась курносым личиком в дядькину шею. Закрыла глазки, будто уснула, лишь туго натянулись чёрные бровки, выдавая напряжение. Тяжёлый вздох, потрясший маленькое тельце, едва не вышиб из Егорки слезу. Сдержался.
Матрёна вытерла руки о висевший на крюку рушник, сдёрнула косынку, тряхнула головой, разметав по плечам тяжёлые волосы. Всё это делалось с умыслом, ведь никому не секрет, что Егорка влюблён в жену старшего брата. Взяла его за плечи, перекрестила двумя перстами и крепко поцеловала в губы.
А уж Фёдор торопит. У него есть ещё дела в Троицке – надо застать начальство на местах.
Всё, кажется, простились и поехали. Душа переполнена теплом шершавых материнских ладоней, вкусом Матрёниных губ, запахом Леночкиных волос, а в спину долго смотрит Петровская колокольня. От жалости к себе Егорка надрывно вздохнул.
– Что нюни распустил? – раздался невесёлый Фёдоров голос. – Собирался, собирался, как ехать – забоялся. Дома бабы всё утро носами хлюпали – у меня из-за них голова разболелась. Тут ты…
Егорка молчал. Фёдор продолжил:
– Запомни брат: человеку для счастья нужно столько же радостей, сколько и невзгод.
Егорка покосился на брата. Тот сидел в профиль, невозмутимый, ранопоседевший, светлоглазый, очень похожий на мать. Фёдор прикурил, выпустил густой шар дыма, причмокнул губами, подгоняя лошадь.

– Ах вы, ироды! Ах, мокроносы! Вот я вам! – седой, сутулый старик тряс над головой палкой, гоняясь за мальчишками, забравшимися в его сад. Одного даже изловчился поймать и на виду у всей улицы притащил за ухо домой. Отец его тут же выпорол, а старик одобрил:
– Учи чадо, покуда поперёк лавки лежит: вытянется вдоль – поздно будет. Истину говорю.
Этим воспоминанием начинается сознательная жизнь Андрея Яковлевича Масленникова. Прошли годы, и на смену детскому озорству пришли новые увлечения. Андрейка выучился играть на гармошке. После успешного окончания сельской школы, поступил в педагогическое училище. Вот дома удивятся, думал Андрей, возвращаясь в родные места в должности заведующего начальной школы. И не беда, что отроду нет и восемнадцати лет – в ту пору взрослели скоро. Земляков он действительно удивил и порадовал: свой, доморощенный начальник. На любом сельском празднике не было гостя желаннее Андрюши – гармониста. И школа при нём пошла в гору, смышленым и пробивным оказался её новый заведующий.
Как-то пригласил в райком партии завотделом Горелов Иван Иванович и начал разговор издалека:
– Помню деда своего…. За столом командовала мать, но хлебом занимался только дед. Он брал его заскорузлыми пальцами осторожно, не терпел, когда каравай клали верхнею коркой вниз: «Вас-то никто не кувыркает». Не любил, когда хлеб резали уступами, крошили, не доедали иль обращались с ним не уважительно. Свирепел, когда видел брошенные куски. Помню его рассуждения: «В жизни сперва идёт главное, а за ним второстепенное, сперва щи, а потом каша, сперва мужик, а потом баба. Хлеб – всему голова, а остальное – придаточки…»
Масленников слушал Горелова и гадал, к чему это. Тот вдруг без всякого перехода и резюме своим словам, спросил:
– В партию когда вступил?
– В двадцать третьем.
– Годы твои молодые, а стаж уже приличный, и опыт работы с людьми есть…
Андрей от неожиданности запунцовел. А Горелов закончил:
– Есть мнение взять тебя в райком инструктором. Так сказать, на главное направление: в сельхоз отдел пойдёшь.
Заметив, что Масленников собирается возразить, Иван Иванович прихлопнул по столу ладошкой, словно отрезал:
– Учти – это приказ партии, как мобилизация на фронт. Теперь он пролёг через село, которое мы должны отвоевать у кулака-частника и поставить на социалистические рельсы. Материалы последнего Пленума изучал? Партией взят твёрдый курс на всеобщую коллективизацию сельского хозяйства. Пролетариат нам шлёт двадцать пять тысяч помощников, но и свои кадры на местах надо ковать…
Так, с напутствия завотделом Горелова определилась дальнейшая судьба Андрея Масленникова.
Карьера складывалась удачно. Пусть товарищи его убелены сединой, огружены жизненным опытом и боевыми наградами. Зато у него – образование, молодой задор и несомненный талант общественного деятеля. Он – организатор первого в районе колхоза имени Семёна Будённого.
Коллеги завистливо подначивали:
– Да угостили его там крепко. Выпил дряни на три рубля, а шуму наделал на триста вёрст.
Когда пришёл запрос на обучение в партийной школе, ни у кого не возникло сомнений, что единственным кандидатом является Андрей Масленников. Таков и был ответ райкома в область. Неприятности поджидали инструктора с другой стороны. Заупрямилась жена Александра. Подхватив на руки, как щит, маленькую Капку, заявила:
– Мы с тобой поедим.
– Извини, это не предусмотрено, – сухо сказал Масленников.
– Ага! Бросаешь нас, а я вот к начальству твоему пойду – запляшешь.
– Дура – начальство и посылает. Через три года вернусь, знаешь, как заживём… Партийная школа – это прямой путь в секретари. Шурочка, район нам тесен будет, что область – на Москву замахнёмся!
– Я к маме уеду…
– Ну и правильно: в семье-то веселей.
– Только не думай, что я тебя ждать буду: за Борьку Извекова замуж пойду – до сих пор ждёт и вздыхает.
– Да катись хоть сейчас! – Андрей в сердцах швырнул чемодан под стол, сел на стул, обхватив голову руками.
– И уеду. А тебя, разведенного, быстро из партии-то выпрут.
Настало время Александре собирать чемодан. Андрей зло косился на жену. За годы замужества Санька безвозвратно утратила девичью свежесть. После родов похудела, потемнела кожей, а глаза загорелись какой-то глубинной силой и болью, стали ещё прекрасней, быть может, то было единственное, что осталось от прежней привлекательности.
– Буду я тебя ждать, как же, буду я ждать,.. – повторяла словно заклинание Александра, кидая в чемодан свои и Капкины вещи. – Ишь ты, гимназист выискался.
По щекам её катились слёзы, но голос был твёрдый.
– Пойми, Саня, не могу я отказаться: дисциплина у нас строгая – вмиг с инструкторов попрут.
– Мне хоть какой. Хоть простой, хоть начальник. Хоть без рук, хоть лысый, но чтоб мужик рядом был. А нет – так никакой не нужен. Уеду к Борьке.
– Знаешь, ты кто? – хрипло выдавил он из себя и задумался, не найдя подходящего слова. Ну, не «контрой» же её назвать, в самом деле.
– Дура я, что польстилась на тебя! – резко бросила она.
«Что ж, видно так устроен человек, – уныло думал Масленников, понимая, что сдался, что не пересилил жену, и страшась предстоящего объяснения в райкоме. – Хочет он того или нет, рядом с его настоящим, притаившись, словно тень, незримо ходит прошлое и давит его своими путами».
На следующий день лишь Масленников показался в приёмной, секретарша Зоя, мельком взглянув на него, спросила:
– Что, жена, гложет?
– А ты откуда знаешь?
– Глаза вас, мужиков пришибленных, выдают.
Она усмехнулась, одёрнула рукава платья и кивнула на дверь.
Кабинет секретаря райкома партии удивлял Масленникова провинциальной заурядностью. Выцветшая карта на стене, мутный графин с водой, шкафчик с растерзанными папками, счёты на столе. Сам Пётр Ильич Стародубцев подписывал какие-то бумаги, водрузив очки на кончик носа. Выглядел он нездоровым: унылое лицо отливало желтизной – видимо, разыгралась застарелая язва. Секретарь райкома всегда убаюкивающее действовал на Масленникова своим серым костюмом, невыразительным лицом мелкого чиновника, отсутствующим взглядом безжизненных глаз и ватным голосом:
– Каждый человек друг другу друг, а ты, Андрей Яковлевич, сам себе враг. Либо ты едешь, либо не едешь, но манатки собирай в любом случае: не тебе объяснять, что такое партийная дисциплина.
Масленников не помнил, как выскочил из райкома со своим чёрным портфелем подмышкой, как шёл по улице быстрой, семенящей походкой, глядя перед собой, не замечая никого. Домой Андрей прилетел мрачнее тучи:
– Либо – либо, вот как стоит вопрос.
Но опять не был понят.
– Плевать, – дёрнула плечом Александра, – Едем в деревню, в колхозе будем работать.
– Что!?… На партию?!… Плевать?!… – Масленников задохнулся от ярости, но вдруг сел, устало махнул рукой. – Глупая ты баба. Ни хрена-то не видишь дальше своего носа.
А однажды вошёл, вытер платком лысину, присел к столу. По тому, как подрагивали мешочки щёк, жена поняла – что-то стряслось. Начал он раздумчиво:
– Не дала ты мне, Александра, жить праведно, буду жить грешником…
А потом грохнул по столу кулаком:
– А ну, марш за бутылкой!
Выпив, повалился в кровать и спал, как в детстве, счастливо и крепко.

Ещё в первые годы становления КПСС, как руководящей и направляющей силы общества, полюбилось народу расхожее выражение о том, что легче в партийную номенклатуру попасть, чем потом от неё отбрыкаться: организация цепко держала свои кадры. Тому пример и судьба Андрея Масленников. Не надумал ещё бывший педагог, в какую из школ подать документы, как случился вызов в обком партии и новое назначение. Поехал бывший Увельский инструктор в город Троицк председателем потребкооперации. И всё складывалось, как нельзя лучше. Жену устроил на курсы советских продавцов. Нянькою к маленькой Капитолине приехал из Петровки Егорка Агапов. Схитрил, правда, Масленников: как мог, задержал его приезд. И получилось, как задумал. Курсы механизаторов укомплектовали, и уже учёба шла полным ходом, когда тот приехал. А на вечернем отделении – рабфаке – как всегда недобор. Туда и устроил Масленников шурина. Пусть без общежития, формы и питания, и публика посолидней, но учиться можно, а документы те же самые.
Днём Егорка с Капкою сидел, а вечером, когда возвращалась Александра, надевал на валенки коньки, и бежал по укатанному снегу на учёбу.

Колька Кузьмин по кличке Корсак был худым и щуплым настолько, что в свои девятнадцать лет казался пацаном – подростком. На вид никто не решался дать ему более пятнадцати лет. Лицом, правда, измождённым и щетинистым, на тридцатилетнего тянул, да подводили руки-ноги тонкие, неразвитая грудь.
Узкий нос и подбородок как-то острили всё лицо, делая похожим на лисью мордочку. Маленькие глазки болезненно щурились, словно боялись дневного света. Пегие, чуть рыжеватые волосы постоянно были влажными. Атаманил над шпаной не силой своей, а храбростью отчаянной, умом, конечно, и ещё одним качеством – «закатывался» он. Бывало, где не по его иль сладить не мог, вдруг затрясётся, глаза закатит, окрасятся кровавой пеной побелевшие губы. Тут уж берегись! Как вихрь срывается с места, кидается на всех без разбору, и нож будто из руки его вырастает – попробуй выбей! Вязался он с настоящими ворами, а шпаной руководил так, для собственного удовольствия. Сам беспризорничал, не отвык ещё от вольной жизни. Тогда и заработал эту свою уважительную болезнь – упал находу с поезда и долго лежал под насыпью в беспамятстве.
Собирались под вечер, обычно у пивных. Если были деньги, пили пиво иль вино наразлив. Поджидали пьяненьких, которых можно обобрать, задирались к прохожим. Играли в «очко», став в кружок.
Мимо проскочил Егорка, прижимая под локтём сумку на ремне. Корсак даже не взглянул, сдавая карту, лишь кивнул вслед головой:
– Зига, изладь…
За Егоркой метнулся низкорослый чернявый паренёк, без шапки, с копной густых цыганских кудрей, в руке крюк из толстой проволоки. Приём прост и эффектен. Крюком за коньки – рраз! – и незадачливый бегун на снегу. Два движения ножом и коньки твои. А хочешь – валенки сдёргивай.
Что-то звякнуло под ногой, и ещё раз. Егорка резко затормозил, и Зига ткнулся ему в грудь.
– Ты чё? – Егорка удивлялся лишь несколько мгновений, а потом, поняв всё, ахнул цыганёнка в ухо. Тот кубарем полетел в сугроб. Неподалёку взвыли его дружки, засвистели, заулюлюкали, бросились в погоню.
– Стой, деревенщина!
Егорка перескочил с тротуара на дорогу. Вжик, вжик! – резали коньки заледенелый снег – попробуй, догони. Но Егорка не был бы самим собой, если б убежал так просто, без оглядки. Подпустив преследователей поближе, он резко остановился и двинул переднего по зубам.
Бежали за ним долго, задыхаясь, хрипя, изрыгая ругательства. Егорка лишь посмеивался и легко скрылся от шпаны. Страх пришёл позже, когда увидел своих преследователей, шнырявших по двору училища. А потом и они его увидели. То одна, то другая рожа вдруг возникала из темноты, прильнув к заледенелому стеклу – улыбаются, пальцами тычут, глухо матерятся за окном. Теперь не убежит!
Седой и старый преподаватель старался их не замечать, говорил, говорил, тыча указкой по плакатам. А Егорке стало не до цилиндров и поршней. Сердце скоблит страх, руки трясутся от едва скрываемого волнения, а мысль лихорадочно ищет пути спасения.
Сосед по парте, недавно демобилизованный красноармеец, подтолкнул в локоть, кивнул на окна:
– Тебя пасут? Я эту шпану знаю. Корсак у них коноводит. Забьют до смерти или ножом пырнут. Для них – плёвое дело. Меня пока не трогали, но я пустой не хожу.
Помолчал и вновь склонился к Егоркиному уху:
– Хочешь, тебе одолжу эту штуку? Но, прости, связываться с ними не буду…
«Этой штукой» оказался трёхгранный винтовочный штык, который бывший красноармеец таскал в поле длинной шинели.
– Ты коньки-то не пяль, – поучал он, – упадёшь, уже не подымишься. И выходи один: в толпе сразу нож сунут. А одного увидят, захотят покуражиться. Тут ты их пугани, и дай Бог ноги…. Ну, удачи.
Егорка, как и советовали, вышел один, но коньки нацепил: если вырвется, то уже не догонят – проверено. Шпана толкалась у ворот, под светом фонаря. Давно замёрзли, но злость держала. Разом замерли, увидев Егорку. «Одиннадцать, – насчитал он. – Мне бы и троих за глаза». Подкатывал мелкими шажками, пряча за спиной руку со штыком. У ворот посторонились, будто пропуская.
– Зига, врежь, – приказал Корсак.
Цыганёнок шагнул вперёд, ухмыляясь. Кто-то, хрупнув снегом, подстелился сзади под ноги. «Этот счас даст по сопатке, а через того лететь мне и кувыркаться», – успел подумать Егорка и ткнул Зигу штыком. Заднего лягнул острым коньком в лицо.
– Рр-разойдись, падла! – взвизгнул Корсак, и все шарахнулись в стороны. В руке атамана сверкнул нож. Но Егорка, толкнув кого-то в сугроб, выскочил на дорогу и, что было духу, понёсся прочь. Раза два он оглянулся: Корсак бежал за ним, далеко обогнав дружков. Велик был соблазн врезать атаману в лисью морду, но пересилил страх.
После того вечера Егорка пропустил несколько занятий, а когда вновь решился посещать рабфак, то добирался кружным путём. Не знал, что ухищрения были напрасны, что Корсака тем вечером в очередной раз порезали, и до Рождества он провалялся в больнице.

Капка – девчушка шустрая, своевольная, но – молодец! – не плакса. Если водиться с ней, кормить, ругать, то все нервы испортишь. А если просто играть, придумывая разные сюжеты, то не заметишь, как день прошёл. К примеру, в обед ей спать надо – не уложишь. Егорка на хитрость – давай в прятки играть. Давай. Она затаится и молчит, он не торопится найти, глядишь – спит в укромном уголке. Нет, в деревне не так ростят ребятишек. Там – вольному воля. Где, когда спит, что ест – порой одному Богу известно. В городе ребёнка одного не пустишь на улицу – задавят машиной, иль скрадут злые люди, а то сам заплутает.
До вечера нянькается Егорка, а там родители приходят. Бежит тогда на рабфак иль дома остаётся книжки читать, если занятий нет. Сестра сразу на кухню, посудой гремит, моет, готовит. Масленников с дочерью играет. А то развернёт «хромку» и песни поёт. Голос у него пронзительный и чистый. Игре на гармошке Егорку обучает:
– Учись, шуряк, диплом получишь – подарю тебе «хромку».
Егорка улыбается стеснительно. Не жалеет он, что не попал на дневные курсы: у Масленниковых сытней, теплей, уютней. Пол горницы устилает ковёр – никогда такого не видал: то ли вязаный из толстых ниток, то ли плетёный из цветного шпагата. Круглый стол покрывает голубая скатерть с опушкой по краям, которая шевелилась от малейшего дуновения. На стенах, на диване, на комоде висели и лежали цветастые скатёрочки и салфетки. И от их пестроты в квартире было весело, как на июньском лугу. Андрей Яковлевич балует его подарками. Коньки купил на учёбу да на каток в городской парк бегать. Комбинезон достал, в которых «дневники» щеголяют. Денег на кино даёт.
– Учись, учись, Егор. Есть по кому головастым быть. Вон сестра у тебя: три класса церковной школы да курсы продавцов, а посмотришь, будто всю жизнь за прилавком простояла. План есть, недостачи нет. И себя не обидит. Конечно, деловая хватка у Александры Кузьмовны есть, крепкая, крестьянская – копейка мимо рук не проплывёт – но и работать же надо и соображать. Учись, Егор.
Александра цвела от похвал мужа.
В выходные дни после завтрака Масленников предлагал:
– А не закатиться ли нам в баню, Егор?
В бане угощал пивом, много говорил, поучая. Егорка скрывался от него в парной, где лысая голова Андрея Яковлевича долго не выдерживала.
Мелькнуло знакомое лицо. Корсак! Взглянул косо, не узнал. Егорка с любопытством наблюдал за знаменитым атаманом. На костлявом теле живого места нет – весь в шрамах. И два подручника с ним – ребята крепкие. На Егорку тоже покосились. Не признали, а может и не было их в тот памятный вечер.
Масленников, уходя в раздевалку, шлёпнул Егорку мочалкой:
– Не засиживайся, коль пива хочешь.
Егорка пену с лица смыл – перед ним Корсак, на скамью подсел.
– Знакомый? – кивнул на дверь, за которой скрылся Масленников.
– Зять.
Егорка без страха в упор разглядывал знаменитого атамана, удивляясь – чем берёт?
– Ты с Гончарки? Знаю я ваших. Приходи к базару. Корсака спросишь. Я – Корсак.
Егорка даванул протянутую ладонь, Атаман покосился подозрительно.
У буфета один из подручников подтолкнул Егорку в спину, оскалился в улыбке, подмигнул заговорщески, и троица удалилась.
Не узнали? Заманивают? Зачем он им? Егорка ломал голову, но к базару не пошёл ни в тот вечер, ни в какой другой.

Несколько раз в городе встречались с Алексеем Саблиным. К Масленниковым он не ходил: Александру не знал, а Андрея Яковлевича недолюбливал. Егорка всю зиму не был дома, а Алексей бывал в Петровке частенько да и с Нюркой переписывался, всё приветы передавал. С весны оба дружно заговорили о доме: Алексею приказ вышел о демобилизации, Егорка к экзаменам готовился. А городская весна дружно наступала. Подсохли канавы, запылили дороги, зазеленела трава, вот-вот проклюнутся тополиные почки, и развернётся лист. В выходной день Алексей затащил Егорку на стадион.
– Смотри, смотри, чё делают! – будущий механизатор увлёкся игрой и никого, кроме футболистов, не замечал. А когда чья-то фигура заслонила от него поле, не на шутку разозлился:
– Ты чё, блин, проходи!
Поднял глаза – Корсак! Стоит, ухмыляется криво. Узнал, припомнил…. Только какого – того, что в бане или у ворот?
– Здорово, кореш? – мелькнули редкие жёлтые зубы. – Друзей не признаешь?
– Да пошёл ты, друг! – огрызнулся Егорка
Корсак сузил глаза, помедлил, раскачиваясь с пяток на носки, достал из кармана опасную бритву, махнул перед Егоркиным носом:
– Щас, падла, нос оттяпаю!
Алексей попытался схватить его за руку, но не поймал. Егорка размышлял, бритва не нож, успеет только по руке полоснуть, а ему сразу головёшку заверну, как курёнку. Сунул Корсаку кулак под нос:
– Нюхни и вали, пока не врезал.
– Ну, гад! – Корсак отступил и чуть не плакал от злости. – Ты же кровушкой своей счас захлебнёшься…
– Беги, беги, а то обсерешься, – посоветовал Саблин.
Атаман и на него посмотрел жалостно и потерянно.
– Ну, гады, – злость душила его, он рванул ворот рубахи, пошёл, а потом побежал прочь.
Лишь только скрылся с глаз, Егорка заторопился:
– Пойдём, пойдём…
– Ты чего? – удивился Саблин.
– Я эту компанию знаю.
Прихватили их на выходе со стадиона. Человек пятнадцать подростков Егоркиного возраста, и Корсак, конечно, с ними. Прижали к высокому забору. Но тут же раздались милицейские трели. Шпана рванула врассыпную, Корсак замешкался. В руке атамана мелькнула бритва:
– Уйди от греха, мусор, – выдавил он. – Уйди по-хорошему.
– Дёрнешься – пристрелю, – молоденький румяный милиционер повёл стволом револьвера. – Ну-ка, брось свою железку.
Корсак пятился спиной к Егорке. Кураж ударил тому в голову. Он прыгнул на атамана.
– Егор! – услышал крик Алексея, увидел руку с бритвой, и блеск её увидел, безжалостный, холодный блеск. И чужую костлявую руку почувствовал и мышцы предельно напряжённые, и свою молодую силу, помноженную на злость и азарт. Корсак захрипел, забился в его объятиях.
Потом был отдел милиции. За дверью кто-то радостно докладывал:
– Корсака прихватили, живёхонького, только по морде раза два съездили, чтоб не трепыхался.
Протокол писал старший лейтенант. Корсак дерзил по каждому вопросу.
– Тебе, начальник, не блатных, а бабочек ловить.
Егорке:
– Запомни, падла, тебе не жить.
– Ты своё жульё на базаре пугай, а меня увидишь, беги, сломя голову, – ответил ему Агапов.
Старший лейтенант с любопытством посмотрел на него и Корсаку:
– Ты бы, Кузьмин, о себе подумал: срок тебе маячит и не малый.
Но Корсак о себе уже подумал:
– Ты мне в зенки глянь, начальник. Я ж не фраер с Гончарки, я – профессионал. Но не востри уши: на мне ничего нет, а то, что есть, ты вовек не узнаешь.
– Бандит он, товарищ старший лейтенант, сволочь и бандит, тут и гадать не надо, – горячо убеждал Алексей Саблин.
– Вот тут ты дал, в натуре, маху. Пострадавший я, как есть пострадавший, вот этих самых элементов. Напали, избили, два зуба, как не бывало. Ну, а бритва…. Так не финка ж. Я может только бриться собрался, а тут эти, налетели, избили…
– В лагерях будешь байки рассказывать, там трепачей любят, – милиционер передвинул бумагу на край стола. – Подпишитесь, товарищи.
За дверью Егорка, приостановился, слушая, как форсит Корсак.
– Папироску разреши, начальник.
– Бери, не стесняйся.
– Дай тебе, Бог. Когда по делу заловишь, зуб даю, томить не буду…

Учился Егорка легко, раскованно, экзаменов не боялся. Будь его воля, не уходил бы из училища ни днём, ни ночью, а на тракторе так и спал бы.
– Чего тебе учить-то, – завидовали перед экзаменами товарищи. – Ты ж всё знаешь.
– Пустая бочка, – стучал Егорка кулаком в макушку, а из открытого рта вылетали глухие звуки. – Не только трактор, аэроплан войдёт.
Все эти зазоры-диффузоры легко запоминались и просились на язык, лишь только преподаватель задавал вопрос. Нашлись покупатели на Егоркину душу. Хоть рабфаковцы считались вольными слушателями и освобождены были от обязательной отработки по распределению, его вместе с несколькими «дневниками» зачислили в Рождественский отряд Петровской МТС. Да он и не расстроился, хотя Масленников подбивал на бунт. От Рождественки до дома рукой подать, да и отряд-то сформирован лишь на посевную.
Лишь только когда получил диплом, понял, как сильно наскучался по матери, родным. Шутка ли, с осени дома не был. Засобирался. Отложил в сторону подаренную Масленниковым «хромку»:
– Потом привезёте – налегке пойду.
– Куда ты пешим-то рвёшься? – досадовала Александра, – Вот Андрей договорится, и на выходные все вместе на машине поедем.
– На молзавод пойду, может, Фёдора застану, а нет, так с кем попутно, – Егора трудно было отговорить.
– Что ж ты диплом-то с товарищами не обмоешь? – обиженным казался и Масленников.
– А ну их.
– Вот ты какой! Лучший выпускник, победил, а бежишь, как от поражения.
В соседней комнате будто тихо всхлипнули. Масленников насторожился:
– Ну вот, Егор, племяшку до слёз довёл. Но раз решился – не оглядывайся, – Андрей Яковлевич не мог обойтись без пафосных речей, – Дорогу осилит идущий. Нелёгок путь к успеху: сплошные ухабы да повороты. И все их необходимо преодолеть, только тогда станешь настоящим человеком. Помни…

На молокозаводе Фёдора он не застал. Но попутчика до Мордвиновки нашёл: доехал в трясучей телеги, дальше пешком. Васильевку прошёл, помрачнело небо, стало накрапывать. Скоро промок и замёрз, но упрямо шёл вперёд: холод с усталостью не дружат.
Лес почти очистился от снега. На полянах сквозь павшую листву и примятую прошлогоднюю траву, пробивалась молодая зелень, белели подснежники. Просёлок на взгорках просох, в низинах затянулся лужами. Придорожные вербы распустили пушистые шарики, а под корнями прятался почерневший снег.
Лес да поляны, не видно конца дороги. Да и дорога будто не узнаваемой стала: может где свернул не там, с пути сбился? Беспокойство то уступит место мыслям о предстоящей встрече, то вновь накатит и захолодит душу страхом. Уж скоро ночь, вокруг лес да нудный дождь.
По выбитым скотом тропкам определил – селение близко. Должно быть, Перевесное: так близко к Петровке лес не подходит. Дома показались. За забором крайнего любопытный взгляд местного жителя – краснолицего мужика неопределённого возраста. Егорка подошёл поближе, поздоровался, спросил поприветливее:
– Куда это меня дорога вывела?
Крупный, туго сопевший нос дрогнул, утробный голос пророкотал:
– Соломатовские мы, а ты откель топаешь, мил человек?
– К Шаминым иду, – соврал Егорка, быстро соорентировавшись. – Где их дом-то?
Краснолицый указал.
Хозяйство у сестры большое. Сначала всё до «нитки» в колхоз сдали, потом снова обросли. На заднем дворе мычала, хрюкала, гоготала невидимая живность, чавкали грязью множество копыт. Маленький грязно-белый щенок с рыжими, повисшими, как лопушки, ушами сидел у крыльца и смотрел на вошедшего чёрными глазами. Лаять не собирался.
– Тебя как зовут, дружище? – спросил Егорка, присев на корточки, вытянув руку.
Щенок встал и доверчиво заковылял к нему, лизнул руку и прижался к ноге.
– Ой, Егорушка! – Татьяна выскочила на крыльцо с двумя подойниками, потрепала брата за мокрые кудри, чмокнула в щёку. – А мы только с работы, а тут своей невпроворот. Э-эх, кабала! Ну, иди, иди в избу-то, я щас…
В избе племянники – два пацана и маленькая девчушка ужинают – мусолят сало, ни отрезать, ни поесть: корки бросают, крошат хлебом по столу. Над головами иконы. Вечернему свету уж не хватало силы зажечь позолоту, и она невнятно желтела, как нечищеная жесть. Иконостас был полный, хоть лампаду зажигай.
Егорка поздоровался, племянники промолчали, засопели, искоса поглядывая на гостя. Хлебосальный дух закружил голову, но как за стол без приглашения? Присел на лавку у порога, прислонился к чуть тёплой печи, прикрыл глаза и задремал.
Очнулся. Татьяна трясёт за плечо, заглядывает в глаза.
– Умаялся? Пешком? Полезай на печь, я щас…
Залез на печь, стянул мокрое, диплом бережно положил на заслонку дымохода, лёг, укрылся и провалился в сон, как в полынью.
Проснулся от жжения под боком. Татьяна громыхнула печной заслонкой. По избе клубился духмяный запах пекущегося хлеба. За окнами темень, ночь глухая. Тускло светит со стола керосиновая лампа. Егор Шамин, втянув ершистую голову в широкие плечи, неторопливо ел, громко посапывая и причмокивая языком в гнилых зубах. Изредка отхлёбывал из жестяной кружки, потом крякал и отдыхивался, занюхивал и снова медленно жевал.
– Разбуди брательника-то поесть, – приказал жене.
– Пусть спит: умаялся, – отмахнулась Татьяна, села у печи и задумалась. Покосилась на мужа:
– Пить что ль не с кем?
– А ты не зуди, – спокойно, но сурово сказал Егор Шамин.
Долго молчали. Егорка шевельнулся, надеялся: услышат, позовут к столу. Не услышали. Шамин сказал обиженно:
– А ты ведь, Танька, всю мою родню отвадила…
И Егорке вставать расхотелось.
– Чё плетёшь-то? – встрепенулась сестра, а потом будто согласилась. – Да были б люди путящие…
– Ну, уж у тебя-то каждый – подарок.
– А что? – голос Татьяны поднялся до шипения. – «Тёща у меня золотая», – чьи слова? А ещё…. «Фёдор у нас голова, а Фенечка святая».
Шамин встал резко, бросив что-то на стол. Татьяна умолкла на полуслове. У Егорки заныло сердце: если ударит сестру, его же ножом прирежу. Напрягся. Краем глаза заметил, как колыхнулась занавеска на печи, мелькнула Егорова рука. Шаги удалились. Прикрывая за собой дверь в горницу, Шамин сказал негромко:
– Дура она, как и ты.
Татьяна ещё долго возилась с печью, грохотала заслонкой, поглядывая на хлеба, потом сгребла золу на плиту и сама себе сказала громко:
– Всё!

Серенькое утро кисеёй занавешивало окно, когда Егорка проснулся. Вставать не хотелось. Он некоторое время лежал, наблюдая, как за оконной рамой медленно тает ночной мрак. Вместе с мыслями о наступающем дне подкатывало предвкушение радости от предстоящих встреч.
Одежда за ночь просохла. Егорка облачился, заглянул в полумрак горницы – тишина, лишь настенные часы звонко раскачивали маятник. Сестру нашёл на заднем дворе. Егор тут же чистил стайки от навоза. Деревянное корыто дымилось запаренными отрубями и толчёной картошкой. Татьяна открыла дверцу и увернулась от двух хрюшек, бросившихся к корыту.
– Чё, уже поднялся?
– Пойду, – глухо сказал Егорка. – Домой сильно хочется: давно уже не был.
– Постой, управлюсь – покормлю.
Егорка кивнул показавшемуся в дверях стайки Шамину. Тот, приветствуя, потряс над головой черенок лопаты.
– Ничего, я не хочу вроде. До свидания, – и ушёл, сутулясь, глубоко засунув руки в карманы штанов.

Когда вдали замаячила Петровская церковь, Егорка еле двигал ногами. От голода кружилась голова. Но душа ликовала: всё было пережито, всё плохое осталось позади.

Ильин день

Каждому дню свои заботы. Проходит день, и вместе с ним проходят и заботы его. То, что казалось важным, полным значения и интереса, то внезапно забывается и исчезает, заменяется чем-то новым, что кажется несравненно важным и значительным, что в свою очередь исчезнет с последними лучами своего дня, чтобы уступить место новым хлопотам и волнениям, и совершаются новые события. Таков закон природы, склонной стремиться постоянно вперёд и забывать прошлое. Но есть и другие законы, по которым это прошлое оставляет неизгладимые следы в человеческой памяти. По их воле становятся жгучепроблемными дела давно минувших дней. И если одно за прошедшие годы разрушается, стирается в памяти, то другое наоборот, становится злободневным. Если, к тому же, оно постоянно подпитывается сильными чувствами, такими, как, например, ненависть или любовь. Время идёт и творит свою вечную, неустанную работу.

Нюркину с Алексеем свадьбу играли в Ильин день.
С утра молодые снарядили свадебный поезд из трёх ходков и укатили в Михайловку, на Родину жениха. Управившись по хозяйству, Егорка пошёл к Фёдору – прочь от надоевшей предсвадебной кутерьмы, заполонившей дом. Подходя, сбавил шаг, оглядывая братово хозяйство. Лучшего дома в деревне, пожалуй, не было. Он стоял высоко на каменном фундаменте, неопалубленный сруб из отборных брёвен, свежей краской голубеют резные наличники окон и фронтон, крыша крыта тёсом. Сад большой и широкое подворье. У ворот запряжённая телега, в которой накрытые дерюжкой теснятся чугунки, миски, корыта и прочая посуда, заполненные чем-то, истекающим густым ароматом мёда, сдобного теста, топлёного масла. За воротами голос Матрёны:
– Да хватит вам! Ещё на свадьбе раздеритесь!
Вот она и сама – в руках миска с густым земляничным киселём. Улыбнулась Егорке. Следом Андрей Масленников и Фёдор. Зять кивнул на телегу:
– Ишь, нагрузили сколько.
Егорка не понял, в чём тут пересуда, но ответила Матрёна:
– Так ведь, добрые люди с пустыми руками на свадьбу не ходят, если только совести мало…. Да и не гости мы, чтоб подарочком отделаться.
– Не умеете вы народ собирать: каждому кланяетесь, – усмехнулся Масленников.
– Это, пожалуй, – согласился Фёдор. Достал из кармана портсигар – последний подарок Матрёны, которым он очень гордился – открыл, и Андрей Яковлевич тут же сунул туда два пальца.
Матрёна сновала туда-сюда, в дом да обратно, загружая телегу. Фёдор томился бездельем, виновато посматривал на жену, но не оставлял в одиночестве важного гостя – Андрея Яковлевича Масленникова, облачённого в парадную милицейскую форму. Даже разговор поддерживал, которым тяготился.
– Вон ты как размахнулся, – корил тот шурина за большой красивый дом, – Скромнее надо быть. Власти спросят, откуда сиё.
– У мужиков в колхозе летом запарка, зимой спячка и круглый год пьянка, а я потихоньку, но каждый день тружусь, план перевыполняю – отсюда и достаток, – сказал Фёдор и подмигнул Егорке. – В Троицке будешь, загляни на доску почёта в заготконторе, может, кого знакомого увидишь.
Мужчины накурились, и Матрёна закончила свои хлопоты, прикрыла калитку. Фёдор взял в руки вожжи, и все вместе зашагали за телегой к Егоркиному дому.
Масленников покосился на Матрёнину спину, буркнул:
– Всё-то ты у нас в одной поре: поди, краше невесты за столом будешь.
– Красота замужней женщины в крепкой семье. Если мужик пьющий да гулящий, до нарядов ли бабе?
Масленников круто повернул к сельсовету:
– Ну, ладно, у меня ещё дела.
В начале лета перебрался он с семьёй в Петровку, стал работать участковым милиционером, и никому не сказывал, что же произошло у него на прежней работе. Санька открылась матери – хищения у него обнаружились, суд и тюрьма грозили, но партия опять прикрыла свою номенклатуру. Перед тем, как попасть к судье, его дело легло на один из обкомовских столов. Решение было соломоново: крал – пусть теперь воров ловит. И дело прикрыли.

– О-хо-хох! Жизнь наша – всё грехи тяжкие, – Наталья Тимофеевна устало опустилась на лавку. Сдёрнув рушник, висевший на зеркале, уткнулась в него влажным от слёз лицом. Рассиживаться-то было недосуг: столы надо крыть, да они ещё не выставлены. Послать Егорку за Фёдором? Этот куда-то запропал. Самой покликать? Но как не уговаривала себя Наталья Тимофеевна, сил подняться и идти не было. Она продолжала сидеть, чуть всхлипывая. Хорошо, что в избе ни души – плач, баба, вой вволю – никто не видит твоих слёз. Уже скоро сорок годов минет, как отыграла её свадьба. И Кузьма Васильевич её, почитай, второй десяток в сырой земле долёживает. Сама постарела, поседела – бабка уж давно, а его всё молодым помнит. Волосы на голове курчавые, руки сильные, ловкие, проворные. Весёлая она была в девках, любила петь под гармонь, плясать на кругу среди молодёжи. А однажды Кузьма пошёл провожать её до дому и гармониста подкупил – следом шёл, наигрывая и потом ещё долго под окнами, пока тятька не прогнал. Всю свою вдовью жизнь тосковала она по мужниным рукам, горячим губам, хмелящим речам. Жила этой памятью, никого к себе не подпускала. И теперь останется одна: дети-то выросли, разлетаются из гнезда. Кому она нужна – старая, больная, сварливая?
Стукнула щеколда в калитке. Наталья смахнула сырость с лица, повесила рушник. На пороге Егорка – вылитый отец.
– Где тебя черти носят? – мать прошлась по кухне, пряча красные глаза. – Столы крыть надо – ещё не ставлены.
Егорка ростом Фёдора не догнал, но плечистый, рукастый, силёнкой не обижен. На гармошке заиграет – девки проходу не дают, домой не отпускают. Утром чуть свет бежит в МТС и до обеда там пропадает. Прибежит – надо стайки почистить, воды натаскать. Находу поест и опять на работу. Вечером со скотиной управится и – айда пошёл! – до утра не ждите. Когда спит, одному Богу известно. Его бы урезонить, да времена-то новые настали – не во власти родителей теперь детьми командовать. Утром смотрит Наталья Тимофеевна – его постель не смята, а он уж у рукомойника плещется.
– Мам, сделай окрошку.
– Что окрошка для мужика – я тебе щей в обед сварю, и баранина есть.
– Не хочу.
– Как знаешь, – качает Наталья Тимофеевна головой.
– Мам, – болтает с полным ртом, – если я невестку в дом приведу, не прогонишь?
– Прогоню, – мать грозит ему рушником, зажатым в кулаке.
Уж больно он боек стал с девками: сегодня с одной, завтра с другой. Глазом не моргнёшь – обротает какая. Ладно бы девка, а то разведёнка с дитёнком… Мало ли?
– Где тебя черти носят?
– Мам, куда чего ставить-то? – голос со двора Матрёнин, и для верности, дробный стук её пальцев в окошко.
Наталья Тимофеевна глянула – Фёдор жердину из скоб вынает, ворота открыть для возка. Да чтоб тебя! Двор-то подметён. Наталья Тимофеевна кинулась в сени, стряхнув с плеч все прежние горести.

Ильин день – праздник не только церковный, это передых в летней страде, между сенокосом и уборочной. Так это у полеводов. А у доярок нету выходных. Шутили, помирать надумаешь – ищи подмену. Хорошо у кого взрослая дочь. У Анфисы Бредихиной почитай всё лето Машутка на дойку ходит, как заправская. Да и пора уж, раз с парнями вяжется, судачили бабы, уходя с летнего стана домой.
Маша устало распрямила спину. Всё: молоко сдано, загружено – пора и ей. Сдёрнула с головы старый платок – защита от коровьих хвостов – взяла подойник и вслед за бабами. Они уж теперь в лесу разбрелись – попутно грибов насбирают. Маша видела, как тропкою впереди шли девки – Верка Подживотова и Дашка Пересыпкина, шли не спеша, поджидая её. Но ей не хотелось догонять подруг, слушать их пустую болтовню. Хотелось побыть одной, привести в порядок мысли. Она думала о Егорке Агапове – как парня удержать возле себя? Чудно получается: чем больше она старалась для него, чем ближе подпускала к себе, тем он заметнее отдалялся, важничал, грубел. «Во всём виновата она, соперница, – подсказывала ревность, – где-то у него ещё зазноба есть». Доходили слухи до их Каштака – видели Егорку там да там – не мало хуторов и деревень в округе – и всегда с девками. Ветреный парень. А девки-дуры верят ему. Маша хмурилась, слушая подруг, думала – врут от зависти. Хуже было дома. Мать подступала:
– Бабы сказывают, ты с петровским гармонистом гуляешься. Смотри, девка.…Знаешь, что про него говорят? Не знаешь, так послухай…
И начинала.
Терпела, терпела и брякнула:
– Люблю я его, скажённого!
От этих слов, сказанных дочерью неожиданно и для неё самой, всё сжалось в груди Анфисы Тарасовны. Она ждала чего угодно: уклончивого ответа, глупой усмешки, только не этого – «люблю».
– Головы-то не теряй, дочка, – только и нашлась сказать.
Маша шла тропинкою, склонив отяжелённую думами голову. Память вернула её во вчерашний вечер.
Собрались у Капитонихи – все девки и её Егорка. Каштакских парней не было: то ли пили где вместе, то ли замышляли что. Нажарили семечек, чай вскипятили и до хрипоты напелись песен под гармошку, а плясать не с кем. Затеяли ворожбу. Маша тихонько выскользнула из горницы, бросив на Егорку выразительный взгляд. Он следом. В маленькой кухне полумрак. Ремень «хромки» сполз к локтю, стянул рубаху, оголив тугое плечо. Маша поправила ему ворот:
– Домой пойду.
Он потянулся с губами, она увернулась, гармошка помешала её обнять, удержать. Извечная игра: он и она. Он догоняет, она ускользает, азарт разгорается.
– Машка, стой, погодь, что скажу…
Тропка, петлявшая у плетня, была черна от росы. Небо увязло в молочной мгле. От Каштакского озера наползал тёплый туман. Егор, перекинув «хромку» за плечо, обнял Машу за талию, крепкая ладонь притиснула девичий бок. Забыв про Машин дом, они гуляли по спящему Каштаку. Девушка искоса поглядывала на него, изучая, пытаясь понять и предугадать. Лицо его, смуглое в сумерках, с мягким пушком в местах мужской растительности, ничего не выражало – ни радости, ни волнения, одно лишь любопытство.
– Ну что, Машок, на свадьбу придешь?
– Кто-то меня звал. Да и потом, мамка с тятькой сенокосят – коровы-то на мне.
– А что так рано собралась?
– Дану их.
– Погадали б…
– Мы вчерась гадали. Надо было приходить.
– О чём гадали?
– Так, о всякой ерунде – у кого какая жисть будет, у кого кто суженным.
– Тебе что выпало?
– Я своего в картошке нашла.
Егор вспомнил.
День был жаркий. Ветер гонял столбы пыли за трактором и боронами. Чёрные грачи и белые чайки неотступно преследовали и подгоняли криками, ненамного отвлекая внимание от нудной работы. За дорогой на картофельном поле работали женщины на прополке. Закончив очередной прогон, Егорка остановил стального коня, спрыгнул на мягкую землю, направился к женщинам напиться. Маша была ближе всех. Лицо обветрено, густая копна волос выпиравших из-под косынки волновалась под ветром, стегая по плечам. Голову держала прямо, смотрела дерзко, с вызовом. Но на просьбу откликнулась с охотою: бросила тяпку, пошла к табору в тени тополей. А уж бабы галдят:
– Смотрите-ка, Машка и тут успела кавалера подцепить.
– Ага, из куста натяпала.
– Смотри, как задом-то выводит. Ну, держись МТС – быть тебе полонному.
А ей было жарко и утомительно стучать тяпкою по сухой и пыльной земле – пусть кричат. Пока Егор пил, приглядывалась: лицо у него открытое, доброе, а глаза голубенькие с хитринкой. Руку протянул:
– Меня Егором зовут.
Обратно шли рядом, и расстались не сразу. Притихли бабы. А когда, чуть позже, Маша сдёрнула косынку, распрямила усталую спину, разметала по плечам природные кудри густых волос, глубоко вздохнула, высоко подняв большие по-бабьи, упругие по-девичьи груди, и подол платья над загорелыми коленями, залюбовались – красавица, ей и арканить молодого эмтээсника.
Отгремели июльские грозы, вот уж полетели, блестя на солнце, августовские паутинки, а по ночам падают на землю холодные обильные росы. Их любовь всё не кончается. А может, и не начиналась ещё? Егор своего добивается, Маша не уступает. Иной раз нацелуются до одури, парень за живот схватится:
– Всё, хана мне, не дойду до дома. Зачем ты так мучаешь меня?
– Затем, чтоб уважал: я ведь девушка, не разведёнка какая-нибудь.
– Да разве ж я тебя не уважаю?
– Тогда женись – и хоть всю ночь напролёт, хоть каждый день, когда захочешь.
– «Женись», а армия.
– Вот видишь, сам на службу собираешься, а мне с позором тута жить?
– А ждать-то будешь?
– Спрашиваешь!
– Боюсь, не дождёшься: ты вон какая краля!
– Девкой-то, конечно, трудно ждать. Порченой – сам придешь, не поверишь, скажешь: по рукам ходила. А замужней женой да под присмотром свекрови, как тут не дождёшься?
– Разумная ты, Машка, аж с души воротит…
Озорная улыбка преобразила Машино лицо, голос зазвенел над притихшими избами, отразился от леса за околицей:
– Меня миленький не любит с числа двадцать пятого,
Что же с ним изделала любовь распроклятая!..
С другого конца деревни откликнулись не менее озорной частушкой. На голос пошли и нашли девчат: скучно им стало без гармониста в душной избе. С ними и парни, потерявшиеся было, подвыпившие, дымят нещадно, гогочут, матерятся, девчат щипают, те визжат – обычная деревенская гулянка.
Егор, ни мало не тушуясь, подтолкнул одного задом с лавки:
– Брысь!
Сел, развернул «хромку», заиграл в угоду девчатам, обступившим его и наперебой требовавшим то частушки, то «кадриль», то «страдания». Егор никому не отказывал, играл, покуда руки не зашлись, а ремень не нарезал плечо.
Местные парни кучковались в сторонке, на приглашения девчат потанцевать отмахивались, косились на гармониста. Когда наконец «хромка» умолкла, спихнутый с лавки, встал напротив Егора:
– Слышь, отойдём в сторонку – разговор есть.
Егор усмехнулся криво, отложил «хромку» и, сунув руку в карман, шагнул к парням:
– Ну?
Парни оробели, заворожено глядя на руку в кармане:
– Покажь, чё прячешь…
Егорка вытащил из кармана «бульдожку» – револьвер с укороченным стволом – сунул любопытному под нос:
– Хошь, шмальну?
Это оружие Андрей Масленников отнял у кого-то, положил в стол и забыл. Егор не устоял перед соблазном и спёр. Теперь вот пригодился.
Паренёк попятился:
– Кончай дурить.
Егорка повёл стволом и взглядом:
– А кто хочет? Никто? Тогда тащите чего-нибудь выпить и считайте, что я вас простил.
Вот какой её Егорка отчаянный! А она? И что ломается? Может уступить? Потеряет парня, как пить дать, потеряет. Ой, мамочка родная, подскажи!
Девчата впереди остановились, поджидая её. И Маша переставляла ноги уже через силу – уж как не хочется ей отвечать на всякие расспросы да слушать пустую болтовню.

– Хлеб-то какой духмяный! – восхищалась Наталья Тимофеевна, приподняв скатёрку над корзиной. – Ай да Матрёна! Ну, что ж у меня такие не получаются?
– Да бросьте, мама, за вашими пирогами куда им угнаться, – отвечала сноха.
– Ну, понесли – поехали – усмехнулся Фёдор, расставляя с Егоркой столы.
Наталья Тимофеевна старела, теряя силы. Всё чаще она задумывалась: с кем придётся доживать свой век, в какой угол приткнуться, когда станет совсем немощной, обузой для детей. Егорка – что, пацан ещё, семьи нет, один ветер в голове, неизвестно, какую змею в дом приведёт. К тому, же в армию ему по осени.
У Нюрки больно жених хороший. Нравится Наталье Тимофеевне Алексей Саблин больше всех зятьёв – ласковый, обходительный, в работе спорый. Дочь за ним, как за каменной стеной. Да сама-то Нюрка – не приведи Господь! Не характер – котёл кипящий: целый день готова лаяться с кем угодно. На Егорку нападает, с матерью зубатится. Как её Алексей терпит? На днях змеёй шипела на ухо: гони Андрияшку из дому – им с Алексеем жить негде. Так и пойдёт. Сначала Андрияшку с Санькой, потом Егорку, а потом и мать за порог выставит. Нет, не верит Наталья Тимофеевна младшей дочери и не надеяться доживать с ней под одной крышей.
Санька – что, сама без угла. Приветила их мать, когда из Троицка попёрли, да видит, плохо живут дочь с зятем. Андрияшка – ёрный, всё выпятиться желает, а без партии своей, как ноль без палочки – не в Агаповскую породу. Пить пристрастился, драться начал по пьяному-то делу, того и гляди на тёщу с кулаками набросится, да сыновей её матёрых боится. Нет на Саньку надежды.
Лизка хорошо живёт с Ванькой австрияком, дочек ему рыжих нарожала. Только тошно Наталье Тимофеевне идти в приживалки к бывшему своему батраку, Да и Лизка как-то заважничала в последнее время: мой Ваня, мой Ваня – к родне-то и не тянется совсем.
У Федосьи Илюха совсем скуражился. По службе в учётчики выбился, а дома – ирод иродом: лупит жену, лупит ребятишек, ему только тёщи не хватает под горячую руку.
У Татьяны Егор больно сурьёзный. Боится его Наталья Тимофеевна, взгляда тяжёлого боится, неторопливых речей, неулыбчивого лица.
Вот и остаётся одна надежда – Фёдор. С первых лет вдовства был он ей надёжной опорой и подмогой. Фенечка, вражина, слава Богу, отцепилась от него. Матрёна появилась. Наталья Тимофеевна, как увидала красавицу полячку, поначалу невзлюбила. Выговаривала сыну: что ж ты краль-то всё выбираешь – горе от них постоянное, а радость мимолётная. Взял бы сельскую простушку, детишек настрогали, да и жили бы мирком да ладком. Все Агаповы, кроме Егорки, конечно, восприняли Матрёну настороженно, как временную блажь старшего брата и прикидывали в разговорах, когда и чем союз этот закончится. Но Матрёна была умна и терпелива. Подарила Фёдору незабываемые ночи, дни, наполненные уютом и заботами, родила очаровательную дочку, в которой он, как и в жене, души не чаял, была приветлива и хлебосольна с роднёй. И растаял лёд отчуждения. Сначала детвора – третье поколение Агаповых – привязались к полячке, бегали за ней гурьбой, называли не иначе, как «няня Матрёна». Потом и взрослые потянулись к ней. Заслуженно заняла Матрёна почётное место жены старшего в роду. И Наталья Тимофеевна сделала свой выбор – в Фёдоровом дому и доживать ей свой век. Для себя решила: провожу Егора в армию, поделю дом между Санькой и Нюркой и к Фёдору – с Леночкой водиться, душу отводить со снохой в бабьих пересудах. Надумав так, теперь к месту и не всегда хвалила Матрёну при встрече и за глаза. Фёдор всё это понимал и одобрял выбор матери, но неприкрытая лесть претила ему, и он настороженно поглядывал на жену: не куражится ли над свекровью? Но Матрёна тоже всё понимала, ничего не имела против и с некоторых пор стала называть Наталью Тимофеевну «мамой», чем окончательно утвердила свекровь в её решении.
– Ну, понесли-поехали! – усмехнулся Фёдор, кивнув головой в сторону женщин. – Учил, Егор, в школе байку про петуха с кукушкой?
Но Егорова голова иными мыслями занята, о другом застолье вдруг вспомнилось. Друг единственный, любимый, в город уехал. На днях проводил и будто вновь осиротел. Федька Мезенцев был из числа тех людей, которых окружающие называют порядочными, безответными, пришибленными – кто как расценит, но в основе всего этого, безусловно, подразумевалась душевная доброта. Они робки, застенчивы, молчаливы, но если привяжутся к кому – навеки. И жизнь отдадут за друга, не задумываясь. Это Федькино качество было проверено на практике. Шляясь на гулянки по соседним хуторам да деревням, Егорка совсем без внимания оставил родную Петровку. А тут демобилизовался из армии Спиридон Коровин и начал куражиться перед неизбежной женитьбой. Парень он был крупный и задиристый – ни одна вечёрка не кончалась без мордобоя. Жаловались ребята своему коноводу, да Егорке недосуг было – сердечные дела больше влекли. Наконец Федька Мезенцев подошёл, губу пальцем оттянул, показывая:
– Зуб вчера, шабака, выбил.
Федька Мезенцев, по кличке Журавлёнок, никогда ни с кем не дрался: трудно было найти в деревне более миролюбивое существо, и Егорка решил – пришло время навести в Петровке порядок. Желающих наказать обидчика нашлось не мало. Сбились в ватагу.
– Ты что ль Спирка Коровин? – шагнул вперёд Егор.
– Ну, я – подвыпивший здоровяк вскинул густые брови. – А те чё?
– А вот чё! – Егорка стукнул его по зубам, и Коровин покачнулся, прижав ладонь к щеке.
Ребята оробели и попятились. Только Федька Мезенцев подскочил и стукнул ещё раз. Его удар был более удачным: отставной солдат, широко взмахнув руками, упал спиной в пыль.
– У- у – удавлю, суки! – взревел поверженный бык, и все вокруг шарахнулись в стороны. Только двое вросли в землю и стояли плечом к плечу, готовые продолжить потасовку. И бык уступил место телёнку:
– За что бьёте, мужики?
– Ставь мировую, объясню, – сказал Егор.
А Федька:
– Надо бы зуб сначала выбить.
Коровин сел и сунул щепоть в рот:
– Да вроде шатается.
С той поры и началась их дружба с Журавлёнком. А на днях были проводины: Федька да Егорка, мать да отец – вот и всё застолье. Андрей Николаевич разлил по стаканам. Марья Петровна шмыгнула носом, жалостливо глядя на сына, выпила – не поморщилась, отошла к сковородкам с шипящими блинами. Хозяин, захмелев, разговорился:
– Живы-здоровы будем, дождёмся сына бугалтером. Это я понимаю! Из батраков да в бугалтеры. Мать, помнишь, как мы с тобой сошлись – батрак да батрачка и ничего за душой.
– В землянке жили, – поддакнула хозяйке, подкидывая на стол парящий блин.
– Во-во, в землянке. Из дерна сложили и жили. Летом на крыше трава растёт. А зимой, слышу, волки по ней ходят. Живности никакой, дак они на нас зубами щёлкают. Помнишь? – он потрепал Федьку за пшеничные вихры. – Ни хрена ты не помнишь. Ещё что ль по одной? – сам себя спросил и, чтоб жену задобрить, добавил. – Вздумаете жениться, огольцы, обращайтесь к матери. Она от бабки своей слово заветное переняла. Скажет на свадьбе жениху и на всю жисть сделает его либо богатым, либо бедным, либо драчуном, либо молчуном.… Станет он тогда шёлковым, как я у тебя, верно, мать?
– Полно, буровить-то. Напился, так молчи! Вы меня, ребятки, на роды зовите: если что и умею, так это рожениц обихаживать – сохраню и мать и дитёнка. У меня рука лёгкая и глаз приветлив.
Пока жена говорила, Андрей Николаевич успел под шумок выпить и, торопливо зажёвывая, подхватил:
– Дети – это да. Это главное оправдание прожитой жизни. Федьку вот на курсы посылают. Выучится – то-то мне любо будет в могилке лежать: сам батрак, а произвёл на свет бугалтера…
… – Забыл уж школу-то совсем, механизатор? – Фёдор внимательно посмотрел на брата. – Часом не заболел: на себя не похож.
Егорка мотнул головой и промолчал.

День разгулялся. К полудню стало знойно и тихо. Всю деревню затопила вялая истома. Лишь над церковью галдели галки, и далеко от её куполов разносилось голубиное воркование. Громко квохтала соседская курица, потерявшая яйцо в пыльных лопухах. Издали послышался звон колокольчиков, переборы гармони.
– Едут! Едут!
Поезд из трёх ходков выкатил на улицу. На дугах развевались красные и голубые ленты. Звон множества колокольчиков сливался в один. Невеста нарядная, как матрёшка, с румяными круглыми щеками, смеялась от быстрой езды, от разудалых песен дружков жениха. Сам герой торжества сидел, чопорно глядя перед собой. На нём были военного покроя китель и косоворотка, кепка с лакированным козырьком. От его лица и прямых плеч веяло генеральской строгостью.
Остановились, с трудом сдерживая разгорячённых лошадей. В воротах Наталья Тимофеевна с хлебом и солью. Стало тихо вокруг. Но далеко – Егорка не услышал напутственных слов матери. Ближе не протолкнуться: народу сползлось, большинство – зеваки.
Мать крестила и целовала молодых. А в толпе заголосили старухи. Причитали они о невзгодах замужних баб, а получалась песня весёлая и добрая, и женщины в такт прихлопывали и припевали. Даже девчонки шлёпали ладошками и кивали головами, участвуя в общем хоре. Мужики и парни ухмылялись. Мальчишки шныряли, чтобы занять лучшие места для наблюдения.
Егорка знал: на его свадьбе не будет старинных причитаний, заранее жалел об этом, старался запомнить слова.
Одарив молодых подарками и напутствиями, приглашённые хлынули во двор за столы. Зрители заняли свои места. Слабоногие старушки лавками запаслись, уселись за дорогой, наблюдая в раскрытую калитку. И началась потеха!
Егор выпил, захмелел, и мир ему показался ясным, ласковым, а люди все добрыми и родными. В соседях за столом оказались у него Егор и Татьяна Шамины.
– Когда, тёзка, твою свадьбу играть будем?
– Я вообще жениться не собираюсь, – отмахнулся Егорка.
– Ай, не зарекайся! – погрозила ему пальцем сестра. – Знаю я вас. Каждый мужик жить без того не может, чтоб не демонстрировать перед кем-нибудь свою значимость. А перед кем, как ни перед бабой?
– Ну, уж нет, нагляделся я на женатиков. У нас тут парочка одна по весне комсомольскую свадьбу играла, ну, такую, без выпивки. А теперь он в МТС приходит расцарапанный, а она не лучше в конторе сидит.
– Ха-ха-ха! – развеселился Шамин. – Выпьем, шуряк?
– Давай, учи-учи, – покачала головой Татьяна. – Чему хорошему бы… Житьё что ль стало лучше? Пить-то стали много. Мы, бывало, соберёмся, так напоёмся, наговоримся, напляшемся – лучшего не надо веселья.
– Что и в праздники не пили? – лукаво улыбнулся Егорка.
– А и без того дури хватало: молодые же были.
– В молодости всегда найдётся, чем себя занять, – согласился Егор Шамин. – С тех пор сколь уж прошло, всякое довелось пережить: и хорошее, и плохое. Смотри, что Илюха выделывает!
– Хоп-хоп-хоп-хоп! – изрядно захмелевший Федосьин Илья отплясывал вприсядку в кругу. Ему хлопали в ладоши бабы, присвистывали мужики, заливалась, сбиваясь, гармонь.

Свадебное гулянье, как вскипевшее молоко, выплеснулось из-за столов, росло и ширилось. Вот уж двор стал тесен: кто-то обносил угощением ближних зрителей и старух за дорогой. Молодые в последний раз встали под крики «Горько!», поцеловались, благодарили гостей за подарки и разделённую радость. Лицо невесты было обычным лицом молодой девушки, взволнованной собственной свадьбой. И одета она была не ахти как, хотя и вовсё новое и лучшее, но всё же Егор услышал восхищённые шепотки:
– Невеста-то, как звёздочка блестит, и вся так и светится.
И это ему льстило: о сестре всё же.
Молодые вновь уехали кататься на одном ходке, а пир стоял горой.
Андрей Масленников успел уже изрядно выпить, и продолжал сам себе подливать, используя любой подходящий повод. Раскрасневшись и потеряв осмысленность взгляда, он стал похож на бычка, которого ударили по лбу. Время от времени он недоумённо встряхивал лысой головой. А потом вдруг обмяк и закрыл глаза, привалившись спиной к амбару. На него никто не обратил внимания: слишком весело было в кругу перед гармошкой. Предоставленный самому себе, Масленников медленно сполз по стене на землю. Его голова безвольно свесилась на грудь, лысина покрылась пылью, и он стал похожим на уснувшего боровка. Тут его и приметила Александра, исполнявшая вместе с Матрёной роль хозяйки стола. С помощью двух Егоров, она оттащила мужа в сторонку. Долго хлестала по щекам, приводя в чувство, пока из уголка его рта не потекла струйка крови. Но тщетно: Масленников слишком нагрузился, чтобы очухаться и что-либо соображать. Его перенесли в избу и уложили одетым на кровать. На губах его пенились розовые пузырьки, нос косил на бок, и от этого он сильно походил на буяна.
– Первый готов! – радостно приветствовал вышедших на крыльцо Илюха. – Александра! Утри слёзы полотенцем, пойдём со мной на «кадриль».
Наталья Тимофеевна покосилась на них и продолжала внимать подсевшим к ней старухам.
– … гостей принять, напотчевать, стол накрыть золотым и красным вином. Нет не простое это дело – свадьбу играть.
И отвечая этим сетованиям, гости ели, пили, много и шумно говорили, пели и плясали, вздымая пыль в вечернее небо.
Фёдор вышел в круг с наполненным стаканом.
– Ну, мужики, изрядно выпили? Пора и удаль показать. Давай, жарь плясовую! – кивнул он гармонисту, и пошёл выделывать кренделя ногами, а потом и вприсядку, не расплескав ни капли.
– Вот ведь, чёрт седой! – восхищённо выдохнули из толпы.
– Мужик, – как-то невесело подтвердил Илюха. – Не берёт его, гада, хмель.
И сам пошёл дробить ногами землю. Фёдор вьюном крутанулся на носке, вытянув ногу, потеснил толпу, С бесшабашным куражом крикнул:
– Данила, кого на мыло!?
– Фёдор, добром прошу, не балуй! – взмолился Илья, вытирая запотевший лоб.
– Боишься? – хохотал Агапов. – Тогда, как сговорились, скидай портки, суй перо в зад и лезь на ворота петухом кричать.
– Ну, уж нет! Обманом, а перепляшу.
Егорка потянулся за стаканом: не хотелось от брата отставать и вместе умыть этого хвастливого Илью, но бдительная Матрёна вовремя его перехватила. Взяла за руки, пританцовывая, провела краем круга, усадила на лавку, поменяла стаканчик самогона в его руке на кружку ягодного квасу, чмокнула в лоб, обняла за плечи, рядом присела и зорко оглядывала веселящихся. С Матрёной бедром к бедру он готов был сидеть весь вечер и даже больше. Знала бы она, что он осень торопит и повестку в армию только ради её поцелуя на проводах.
Рядом бухнулся задом Илья, отдуваясь, крупная похмельная дрожь била его. От подскочившей жены отмахнулся, как от мухи:
– Гад Федяка виноват – умял.
– Так и не лез бы на рожон.
– Что-о? – Илья аж задохнулся от возмущения. – Ты это к-кому, баба!
Хотел ударить жену кулаком в лицо, но промахнулся и потерял равновесие. Федосья, рискуя всё же получить зуботычину, поддержала его. Илья завертел головой, будто ища другого, кому могла перечить его жена, и вдруг упёрся взглядом в Егорку.
– Ты чего хайло раззявил?
Вихрем взметнулась в Егоркиной голове ярость. Он развернулся к зятю, сжимая кулаки. Но Матрёна удержала его, прижала голову к упругой груди, потащила на освободившийся круг. Пропела, приплясывая перед ним, с глухим хохлацким «г»:
– Насыпана горка ни шатко, ни валко
Никого не жалко, а этого жалко.
А кого не жалко, тому она горка
А кому не горка, за тем и Егорка!
И Егорка, отдав снохе свои руки, потянулся за ней в круг, забыв, что не умеет танцевать, кружил её в кадрили, и всё у него получалось легко и уверенно. Ай да свадьба!

Совсем стемнело. Проводили новобрачных на покой и начали убирать со столов. Матрёна растолкала перебравшегося из избы и уснувшего – головой между тарелок – Андрея Масленникова. Он вскинул лысую угловатую голову, вытаращил замутненные глаза и, опёршись локтями в липкую от пролитых яств клеёнку, принялся ругаться:
– Матрёна! В бога душу мать…Чё пихаешься?
Он утробно икнул, и Матрёна, опасаясь за его последующие действия, подтолкнула Масленникова к калитке в огород. Между двумя приступами тошноты, заляпав не только собачью будку, но и свои ботинки, Андрей Яковлевич бормотал:
– Ни чё, ни чё…. Ещё посмотрим.… Ещё поглядим…
Подвернувшуюся жену вдруг схватил за горло так, что она захрипела. Лицо её сразу потемнело, глаза закатились, Александра упала на землю.
– Что ж ты делаешь, ирод поганый!
Матрёна схватила его за шиворот и дважды с силой стукнула лбом о стену амбара.
Из присутствующих никто, казалось, не обратил внимания на эту родственную возню. Молодёжь, кружившая парами возле гармониста, стремилась воспользоваться темнотой, как благоприятной возможностью. Вместе с шарканьем ног слышны были смешки, взвизгивания, раскованные шуточки.
– Держи вора! – закричал мужской голос и тут же добавил, успокаивая окружающих. – Всё впорядке. Это Васюшка хотела похитить мою невинность.
Кто-то чиркнул спичкой, прикуривая, но хор негодующих голосов тут же заставил погасить её. Слышны звуки поцелуев, то ли настоящих, то ли шутливых. Гармонист играл и, не обращая на свою игру, внушал Егорке Агапову:
– Ты, Кузьмич, не правильно себя ведёшь, не расчётливо. Свадьба не твоя, а ты напился. За порядком должон следить: трезвых напоить, пьяных уложить, а то смешались в одну кучу, как яйца в корзине, гляди – подавятся.
Егорка слушал его в пол уха. Он-то считал себя трезвым, только голова почему-то всё клонилась на грудь, и ноги не несли.
Едва очухавшись, Александра бросилась к матери.
– Мама, мама, – всхлипывала она. – Я так больше не могу. Я разведусь с ним. Давай будем жить с тобой вместе, как прежде. А его прогоним…
– Что ты? Что стряслось? – спрашивала Наталья Тимофеевна, усаживая дочь на лавку. – С мужем поругалась? Успокойся: проспится – помиритесь.
– Нет, мама, кончено, – Александра дёрнула головой, взметнув растрёпанными волосами, её глаза сверкнули мрачной решимостью. – Всё, лопнуло моё терпение. Это не тот человек, с которым можно ужиться. Ты даже представить себе не можешь, как он издевлялся надо мной.
Александра вся тряслась, как в лихорадке. Наталья Тимофеевна испугалась за дочь: неужели у Саньки, как у Татьяны, покойного Антона, проявилась та же болезнь, отцова болезнь?
– Что ты, доченька, что ты, милая! Успокойся, родная моя, – бормотала она. – Не надо так убиваться. Ляжь, проспись, а то заболеешь.
Александра сжала стучащие зубы и решительно помотала головой:
– Не уговаривай меня. Я жить с ним больше не буду. Проклинаю тот день, когда решилась за него пойти. Это упырь! Он всю мою кровушку выпил до капли. Хочу порвать с ним и забыть навсегда.
Она уткнулась в грудь матери и долго тяжко рыдала.

Стукнула калитка. Танцоры вместе с гармонистом наконец покинули двор.
– Александра! – откуда-то из темноты выплыл покачивающийся Масленников. – Иди сюда! Кому сказал?
– Отстань, дерьмо собачье!
Александра только на миг повернулась к нему, и тут же в лицо ей угодил обломок кирпича. Брызнула кровь. Масленников кидал со зла, ничего не соображая. С таким же успехом мог попасть и в тёщу, но поранил жену. Александра вырвалась из объятий матери и с воплями кинулась в избу.
– Я тебе покажу «дерьмо собачье», – гремел вслед Андрей Яковлевич.
– Что ж ты делаешь, зятёк? – вскрикнула Наталья Тимофеевна.
Вихрь всепоглощающей ярости подхватил Егорку с места. Ещё миг и он схватил Масленникова за глотку, оторвал тщедушное тело от земли – откуда взялись силы? – прижал, пристукнув, к стене. Кулак его, до белых косточек напрягшийся, взметнулся над зажмуренным лицом Андрея Яковлевича.
– Убью, гад! – хрипел Егорка. – За мать убью, за сестру.… По стенке размажу, как клопа вонючего.
– Егор! – крикнул Фёдор. Подскочил, но не сразу смог оторвать его от зятя. Лишь заломив брату голову, растащил их. – Егор! Ну-ка, марш отсюда! И ты, зятёк, притихни – щелчком прибью.
Масленников, мигом протрезвевший, быстро сообразил, что лучше прикинуться пьяным. Он сполз на землю, закрыл глаза и захрапел. Егорка выскочил на улицу, так и не совладав с охватившей его злобой, жаждой бить, крушить, наказывать. Фёдор тяжело опустился на скамью, закурил. А в доме голосили женщины.

Минуло несколько дней. Как-то допоздна засиделся на рабочем месте петровский участковый. Лампы пыхнула от попавшей под стекло мошки и зачадила. Андрей Яковлевич отложил ручку, поправил фитиль и задумался. Вспомнился вдруг отец, провожавший его в педучилище. Он стоял на пороге горницы, опёршись дрожащей рукой о косяк, и не сводил с сына стекленеющих глаз. Андрей поклонился и вышел. Потом уже с улицы увидел его в окне: отец крестил его костлявыми перстами. Любя и жалея немощного своего родителя, Андрей давал ему мысленную клятву выучиться и стать большим начальником. И что же? Крутанула юбкой судьба-фортуна перед самым носом, да не успел он ухватиться за подол. Если б нашёл в себе силы не уступить тогда Александре, где бы он сейчас был? В торговле тоже можно было развернуться, да боком вышел разворот. «А ведь всё по её вышло, всё, как загадывала», – с ненавистью думал Масленников о жене. Попал-таки в её проклятую Петровку. Его, инструктора райкома да в участковые милиционеры! Судьба-злодейка в образе родной жены. Тварь!
Масленников снова схватился за ручку, с силой, рискуя сломать перо, ткнул в чернильницу. Новые строчки его каллиграфического почерка дополнили изрядно уже исписанный лист. И вслед за писаниной потянулись образы и действия давно пережитого.
Всю жизнь Андрей считал себя умнее окружающих. То, что иным и в мудрой старости оставалось недоступным, открывалось ему порой с первого взгляда. Сам себя признавал великим знатоком человеческих душ. И даже лысине своей ранней нашёл приемлемое оправдание. Как некогда писал Фет: « Дерзкий локон в наказание поседел в шестнадцать лет». Впрочем, всё тот же ум мешал ему быть твёрдым в решениях. Когда другие, тугодумные, упорно шли до конца, уцепившись за свою идею, – одни до благополучного, другие к печальному, Масленников уступал обстоятельством, оправдывая своё малодушие Марксовым: «Подвергай всё сомнению». И мучился, и сомневался, не находя себе места там, где другие и проблемы не видели.
Другой раз увидел он отца уже в гробу. Побритого, причёсанного, с костлявыми бесцветными руками, сжимавшего на груди образок. Лицо его показалось прекрасным, как у великомученика. Мать тихонько сидела на кухне, заплаканная, в чёрном платке, морща губы, пила чай из блюдечка, держа его на трёх пальцах. Некоторое время после окончания училища, заведуя школой, Андрей Яковлевич жил у матери, хотя не любил её, как отца. Раздражала её необразованность. Исконно русские слова – «давеча», «вечор», «намедни», «студёный» – украшавшие её лексикон, для него звучали дремучей деревенщиной. А потом умерла и мать, Андрей Масленников остался один на всём белом свете. Он не сразу понял, что утратил последнюю опору в жизни. А когда понял, то всю свою последующую жизнь посвятил поискам этой самой опоры, но, как оказалось, тщетно.
Время разбило его воспоминания супружеской жизни, как мраморную могильную плиту, лишило их связи и последовательности, потому что он теперь не знал, когда жена Александра, мать его детей, отстаивала его интересы, семьи или свои личные, но вместе с тем, сохранились их подробности неистребимые никакими силами, как вызолоченные буквы, составляющие имя некогда жившего человека. И теперь поворачивая их, воспоминания, с боку на бок, разглядывая в упор или на расстоянии, он мог винить или прощать жену, в зависимости от настроения, согласно вечно действующему закону всемирного уничтожения и созидания. Ненавидя жену и её многочисленную родню за свои унижения, за всю свою неудавшуюся жизнь, он решился отомстить, и со свойственной ему изощрённостью ума разгадал их самое болезненное место и бил туда. Он писал донос в НКВД на своего шурина Фёдора Кузьмича Агапова. Излагая его биографию, Андрей Масленников ничего не выдумывал, но сопровождал все известные факты своими комментариями, и выходило, что тёмная, загадочная личность Фёдора нуждалась в особой, пристрастной проверке. Он не обвинял шурина в конкретных смертных грехах против партии и Советской власти, но и туманных намёков, изобилующих в доносе, хватало, считал Андрей Яковлевич, чтобы в органах обратили на него внимание.
То задумываясь над своей судьбой, то распаляясь над письмом, Масленников засиделся допоздна, не замечая окружающего мира. Мимо сознания проходили цоканье лошадиных подков на дороге, дребезжание запоздалой телеги, собачий лай, шорох мыши, катавшей хлебную корочку где-то за шкафом, даже ночные вздохи и потрескивания старого дома Сельсовета.
Наконец он закончил писать, перечитал, запечатал письмо, встал из-за стола. То ли от долгого сидения, то ли от глубокого волнения, то ли от затхлого запаха гниющего дерева его мутило. Ему хотелось скорее на свежий воздух, под зелень тополей и акаций. Выходил на улицу с тревожным чувством непонятной опасности. Мерцали звёзды, наполняя небо серебристым песком, воздух дрожал от хрустального звона цикад. Вздохнув всей грудью, Масленников освобождено подумал: «Живут люди, враждуют меж собой, а над ними всеми одно общее звёздное небо и одна у них всемирная душа. Все мы – частички одного целого».
Потом вдруг письмо в грудном кармане гимнастёрки стало жечь ему сердце. И сразу мир переменился. Воцарилась в нём полуночная августовская тишина, глубокая и зловещая. И такая чреватая. Андрей Яковлевич даже почувствовал на остатках волос дуновение вселенского холода. С необъяснимого страха он готов был выхватить злополучное письмо и немедленно порвать в клочки. «Ничего, ничего, – утешился мыслью, – я ему, может, и хода не дам. Посмотрю на поведение». Вдруг из кипящего котла сумбурных мыслей всплыл облик Матрёниной спины, всегда гибкой и гордой, теперь покорной и доступной. Будто придало это видение решимости Масленникову, и он зашагал домой.

Далеко от райцентра до Петровки: столько деревень надо проехать. И, наконец, вырвавшись из рождественских лесов, круто обогнув лощину Межевого озера, дорога выбегает на степной простор. Отсюда уже видны белостенная колокольня и верхушки тополей, а ночью – огни уличных фонарей и отблески фар автомобиля в тёмных окнах домов.
Когда-то, в тридцать седьмом, свет далёких фар от Межевого повергал в уныние и оцепенение всю деревню. Замолкали собаки, а бабы начинали беспричинно плакать и прилипали к окнам в избах без света, с замиранием сердца следя – к чьим же воротам подкатит «чёрный воронок». А миновав беды, шутили и смеялись, много работали, пили и пели песни, чтобы ночью, завидя далёкие фары, вновь дрожать от страха. Такая была жизнь. И лишь те, кого схватила беда за горло, голосили не стесняясь, об увезённых, как о покойниках. Вот так однажды осенью, после Егоркиных проводин в армию, отголосила своего Фёдора Матрёна Агапова. Много лет не было о нём ни весточки. Только в сорок третьем пришла Наталье Тимофеевне похоронка, что сын её, Фёдор Кузьмич Агапов, геройски сражался в штрафных частях и погиб под городом Воронежем, искупив вину свою перед Родиной.

Самои (роман) (6)

Декабрь 10th, 2008 by admin

Весенний гул

У каждой поры года найдётся для мальчишек интересное занятие. Весной – это походы в лес за грачиными яйцами, берёзовым соком и, конечно же, – жажда открытий и приключений в отзимовавшем лесу. Какую тайну скрывают две ямы, найденные на опушке, как два впавших глаза на старом лице земли, поросшие грязно-зелёным мхом? На их месте могли стоять избы, построенные по мордвинскому обычаю наполовину в земле. Неподалёку врос в косой холмик наклонный отщеп доски с прорезью. Видимо, стоял здесь когда-то могильный крест.
Витька Агапов, стройный паренёк, с озорным прищуром глаз, прыгнул через ямину и чуть не оскользнулся. Ух, страшно! Дядя по родству и сверстник по возрасту, Егорка Агапов ревниво косится на него и продолжает пугать детвору:
– Прибежала Санька в избу и говорит: «Кто-то ходит по амбару». Мы тогда шибко напугались. А старики говорят: «Надо матицу поднять». А как подняли – труха посыпалась, и старуха та тотчас издохла. На другой день её и похоронили…
Миновали опушку. Яркое весеннее солнце легко прорывается меж голых берёз, до боли в глазах отражают ослепительный свет остатки слезливых сугробов. Снег в лесу лишь кое-где остался, пахла прелью оттаявшая земля.
Над головой раздался дробный стук дятла. Привязалась малая пичужка: щебечет, суетится, сердится. Но куда ей мальчишек испугать, им даже грачи нипочём – на целую колонию набрели. Крупные чёрные птицы снуют, галдят, поднимают с волглой земли сучья и выкладывают в развилках гнёзда.
– Порра! Порра! – кричат строители.
– А вон тот-то во все гнёзда лезет, сам не работает, – усмотрел кого-то Митенька Алпатов.
Но пойди, разберись в такой сутолоке на кого он смотрит. Ваня Бредихин, по прозвищу Больной, ещё трое мальчишек и Витя Агапов с ними лезут на берёзы.
– Теперь начнётся! – переполнен восторгом Митенька. – Сей-час турнут их грачи, да с самой верхотуры. Видал, какие у них долбоносики?
С грачами и верно случилось что-то неладное. Воздух взорвался от резкого дружного грая – вся колония дружно взмыла вверх, готовясь к атаке. Невесть откуда взявшиеся сороки расселись поудобнее и принялись громко обсуждать предстоящее сражение. Галки заахали по соседству. Даже расхрабрившийся воробей, бросил своё излюбленное занятие – таскать чужое, сел на ветку рябины, отчаянно затараторил:
– Чья, чья, чья возьмёт?
Мальчишкам как-то удалось добраться до гнёзд, несмотря на то, что грачи, как ястребы, кидались на них, готовы были долбануть своими крепкими клювами и долбанули, наверное, если бы не раздалось сверху:
– Пусто… Пусто… И у меня тоже.… Рано ещё – нет кладки.
Когда зорители спустились на землю, в колонию вернулся привычный деловой настрой.
– Прогнали, язви их, – подсмеивался Митенька Алпатов. – Ты погляди-ка, как дружно поднялись. Были б яйца, непременно б скинули, да с самой верхотуры. Вот умора была б.
– В другой раз пойдём с рогатками, – пообещал Больной. – Посмотрим тогда – чья возьмёт.
Грачи вскоре забылись. Мальчишки долбят ямки на стволах, ломают трубчатые стебельки прошлогодних трав, шумно сосут берёзовый сок. У Егорки заточенная тележная «заноза». Он проковырял кору у наклонного комля, лёг под него на спину. Высоко-высоко, где-то под самыми белыми облаками, бегущими по бездонной синеве апрельского неба, качается голая вершина, а из «ранки» в самый Егоркин рот капля за каплей сбегает сок, напитанный весенними вкусами и ароматами. Мальчик от блаженства закрывает глаза, а мысли его от заброшенных ям перетекают к двум соседним избам, также похожим друг на друга, и выделявшимся среди хуторских развалюх. У них одинаковые ворота, наличники на окнах, и коньки крыш украшены фигурками голубей. Всё это – дело рук Фёдора. Брат у него большой и сильный, Егорке в отцы годится, но относится к нему уважительно. Пришёл Витьку в лес позвать, Фёдор работу бросил, сам в избу провёл, телогрейку кинул на печку сушиться, поставил самовар на стол, пододвинул кресло с высокой, покрытой резьбой спинкой. Оно блестело лаком и походило на трон. К стене притулилась лавка. В края её спускались тонкие деревянные кружева, будто она полотенцем покрыта. Стол тоже Фёдоровой работы. Не простой – узорчатый, на резных ножках. Вешалка из берёзовых сучков, каждый крюк – перевёрнутая конская головка. Целый табунок у двери. Вот какой у него брат мастер, думает Егорка. И вспоминает, как неутомимо, но не торопясь, и очень красиво работает Фёдор. Обязательно ему надо притронуться к бревну, ощутить тёпло доброго и надёжного дерева, насквозь прогретого солнцем, прислушаться к его глубоким вздохам, прежде, чем тюкнуть топором.
Мальчишки устают чмокать губами, галдят, бегают с места на место. Вокруг стоит лес, высокий, голый, гулкий. Слабое дуновение ветерка доносит откуда-то клочья седого тумана. Пахнет дымом. Конечно же, это костёр запалили. Вокруг него уже затеян новый разговор. В лесу нет дерева, на которое бы не садилась сорока, нет такого мальчишки, у которого нет ссадин на локтях или коленах. И теперь они заворачивают рукава, задирают гачи штанов, чтобы показать свои болячки и, перебивая других, поведать о своих злоключениях.
Только у костра заметно становится, как мало в лесу тепла. Солнце лишь радуется уходу зимы, а до настоящего тепла ещё далеко. Коченеют первые комары на кочках. На лужицах ещё с ночного заморозка поблескивает ледок. Мальчишки продавили его, вода холодная, сунься босоногим – обожжёт, как крапивой. Мальчишеские ноги тоже ведь с нетерпением ждут лета, когда парным теплом приветлива земля, и мурава щекочет огрубевшие ступни, и сладкое ложе уготовлено под каждым кустом. Лес тогда полон жизни и неразгаданных тайн. Вот где может разгуляться мальчишеское воображение. А сейчас только и остаётся вспоминать прошлогодние приключения.
– А помните, как Капкан суслика ловил?
Все расхохотались. Зверёк шмыгнул в нору из-под самых ног. Мальчишки помочились в его домик, посетовали, что воды рядом нет, и дальше пошли. Витька Агапов сел у норы, на удивлённые расспросы ответил:
– Жрать захочет – вылезет, тут я его и сцапаю.
Природа наделила его долготерпением, а также непоколебимой верой в разумный естественный ход вещей. С того случая и прицепилось к нему прозвище – Капкан.
– А мы летом в Петровку ездили, все в церкву пошли, а я к – попу в сад. Ух, и яблочки!
Егорка закатил глаза, ёрничая:
– … если в чём грешен – каюсь…
– Бога нет, – снисходительно сообщил ему Витька Капкан, и Егоркино веселье пропало. Он ковырял веточкой муравьиную кучку – хозяев не было видно. От них летом, как от комаров, докука, но строить они мастера. Егорка-то помнит, как больно они кусают исцарапанные в кровь ноги, и грязь нипочём. Спит ещё лес. Совершенно немой стоит, ни единого звука. Снижаясь к водоёму, над лесом просвистели утки.
– Эх, Дулю бы сюда, – задрал голову Митенька Алпатов.
Дедулей, к большому неудовольствию Якова Ивановича Малютина, известного на всю округу охотника, называл его малолетний внук.
– Дуля какая-то получается, – ворчал старик.
Так и прицепилось.
– Ты, Совок, не бреши, – цвиркнул слюной сквозь зубы Ваня Больной. – Надысь сам слыхал от него, что, мол, отжил своё и на охоту отходился. Теперь только для бабьей работы и годен – ну, там, гусят попасти или телёнка напоить.
Заспорили. Пацаны уважали деда за простоту и общительный нрав. Егорка, единственный хуторский сирота, пользовался особой его благосклонностью. Припомнился недавний разговор.
– Плохи мои дела, Кузьмич, эх плохи. Чёрт привиделся. Не знаю, но вишь, как бывает, – он заглянул мальчику в глаза и доверительно спросил. – Ты чёрта видел?
Егорка подумал, блажит старик, разыгрывает – обиделся на него.
– Вот ещё, – грубо так сказал, – буду я верить в бабьи сказки.
Старик огляделся по сторонам, перекрестился и перешёл на шёпот:
– Рогатый такой, из-за печки выглянул и пальцем к себе манит. И не пьяный я был. Так, чуть-чуть. Это значит к смерти, Кузьмич. Когда чёрт манит – готовь смертное.
День-два спустя завыла Дулина собака. Хозяин только со двора, она морду в небо и… Ночами спать мешала. Хуторские советовали прибить.
А Дуля сказал Егорке:
– Нет, собаку не обманешь, она покойника за неделю чует. Быть в хуторе похоронам. А поскольку тут я самый старый, то мне и черед….

Насидевшись у костра, поев печёной картошки, мальчишки снова бегают по лесу, лупят по стволам сухими палками, обстреливая друг друга их обломками. Вдруг из-под ног скакнул серый клубок, шмыгнул за ствол и затаился. И разом взорвался лес многоголосьем:
– Заяц!.. Заяц!.. Заяц!.. Заяц!..
– Мой! Мой! Мой! – кричит Егорка, бежит вместе со всеми, размахивая «занозой». Но куда ему поспеть! Вон Витька легко скачет в ботиночках, а у него сапоги с чужой ноги – бахилы.
Зайчишка двухнедельный, глупый, не уразумел ещё силу своих ног, всё пытается спрятаться – отбежит и сядет, прижмётся к земле.
– Стой, поца! – сипит Егорка, задыхаясь, сильно раздувая живот и грудь. – Его окружить надо.
Но кто будет слушать чужих советов, когда добыча – вот она, рядом. Того и гляди настигнут. Чуть не плачет Егорка от обиды. Клячей сам себя обзывает, да посолонее не раз уж помянул. Мелькнула меж берёз пушистая спинка с прижатыми ушами, и ещё истошный писк раздался. Вот тут-то у него и забегали мурашки по спине.
Скинул Егорка сапоги, и так понёсся босоногий, что ветер засвистел у него в ушах. Мигом обогнал всю изрядно запыхавшуюся компанию. Зайчишка рядом мечется, ему теперь и времени присесть нет – вот-вот настигнут. Вдруг сбоку вырвался вперёд Витька Агапов, тоже босоногий, белорозовые ступни беззащитно мелькают на стылой сырой земле, хрустят ноздреватым ледяным настом сугробов, разбрызгивают в стороны грязь и воду. Он – гибкий, быстроногий, Егорка тяжелее. Остальные далеко отстали, и только кому-то из них должно повезти. Зайчишка петляет, давая преимущества то одному своему преследователю, то другому. Сучки, прошлогодние колючки, жёсткий снег царапают ноги, талая вода обжигает кожу. Но до того ли тут – азарт погони захватил с головой. Егорка несколько раз кидал «занозу» и, наконец, попал: зайчишка пронзительно всхлипнул, закрутился волчком и затих, завалившись набок. Тельце его вытянулось в последнем прыжке, лапки мелко вздрагивали в предсмертной судороге, а из нежно-розовых ноздрей капля за каплей, не марая атласной шубки, сбегала кровь. У Витьки взор затуманился от жалости. А Егорка ушёл искать сапоги.
Сушились у костра, помыв штаны и ноги в талой воде.
– Через такое дело и простыть недолго, – сочувствовали пацаны и вспоминали, как зимой проваливались в проруби на болоте, как сушились у камышового костра, стоя босыми на льду.
Голод, холод и усталость напомнили о доме.

Чуть засумерничало за окном, Егорка завалился спать, чувствуя себя разбитым и усталым. Вернувшаяся с улицы Нюрка, снаушничала матери о его лесных подвигах. И тут началось: шлепки, упрёки, тормошения. Егорку заставили до испарины, до изнеможения пит